«„Всеядность“ вовсе не говорит об отсутствии позиции, напротив: это позиция, но позиция неверная, ложная, противопоставляющая себя тем принципиальным позициям, которые занимает большинство советских писателей». 

В том-то и соль всей этой коммунистической идеологии: право всегда никому не известное «большинство», от его имени и его именем все приговоры и выносятся. Как, в данном случае, Цветаевой:

«Она не стала и не могла стать настоящим народным художником слова <…> на длительное время порвала связь с родной землей, подвергалась тлетворным влияниям буржуазных, космополитических идей».

Уже в постсоветскую эпоху Даниил Гранин высказался об идеологической диалектике советской поры почти ностальгически: «Тоска по партийному искусству абсурдна, тоска по влиянию на сознание общества естественна».[6]

Естественный парадокс общества, освобождающегося от тотального страха, заключался в том, что обличающие суждения непримиримых идеологов служили неофициальной, но вящей славе как поруганных и оболганных творцов, так и их произведений. Хороший пример тому — судьба романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» (1956). В ЦК метали громы и молнии, А. Дымшиц, В. Ермилов, Е. Серебровская ревностно излагали официальную точку зрения, громили не только автора, но и тех, кто, подобно аспиранту Ленинградского университета имени все того же А. А. Жданова Александру Нинову, на публичном обсуждении защищал роман, а результат оказывался прямо противоположным: роман переходил из рук в руки, и его автор, до той поры мало кому известный то ли литератор, то ли юрист, сделался признанным и авторитетным писателем. Авторитетным — без всяких кавычек.

Но самый громкий, поистине эпохальный скандал, окончательно скомпрометировавший советскую «культурную» идеологию и ее клевретов, произошел, конечно, в связи с публикацией за рубежом отвергнутого советскими издателями романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго» и присуждением вслед за тем его автору Нобелевской премии 1958 года. Травля великого поэта усиливалась вместе с ростом его славы и привела сначала к его вынужденному отказу от премии — под угрозой высылки из страны, — а затем к болезни и «полной гибели всерьез».

Десятилетиями нагнетавшийся ажиотаж о необходимости «каждого честного художника» служить партии и тем самым «единому с ней» народу привел все-таки к последствиям во многих случаях необратимым. В осуждении Пастернака приняла участие не только сервильная критика, но и до той поры уважаемые, талантливые писатели. Общественная атмосфера нагнеталась известным по опыту 1946 года способом. И, может быть, простой страх вновь заполонил души несчастных литераторов. О событиях двенадцатилетней давности в ту пору вспоминали не без оснований: и тон обвинений и «оргвыводы» в 1958 году были практически одинаковыми. Пастернака не называли, как Зощенко, «пошляком», предпочли «образ» — «свинья в огороде»…

Что же касается «общественного мнения», то именно тогда прозвучала классическая формула: «Я, конечно, Пастернака не читал, но…». Помню как и в нашем ленинградском Доме писателя московский посланец, автор разнообразных слов к гимнам страны, возбужденно рифмовал: «А эти злаки-пастернаки, мы их всех — из поля вон!»

Все же уже через год после ухода из жизни великого поэта можно было прочитать в его «Избранном» (1961):

Кому быть живым и хвалимым,
Кто должен быть мертв и хулим,
Известно у нас подхалимам
Влиятельным только одним.

«Дело» Пастернака велось публично. Лишь в литературных кругах знали о другой драме тех лет — аресте выдающегося романа писателя-фронтовика Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». В феврале 1961 года главный редактор «Знамени» Вадим Кожевников лично отправил в ЦК М. Суслову и Д. Поликарпову рукопись романа, принесенного автором в его журнал, — с соответствующим своим «редакционным заключением». Тут же дома у Гроссмана были изъяты все (как полагали сыщики) существовавшие экземпляры этого произведения. Гроссман не удостоился специального «постановления», лишь заслужил «предсказание» главного тогдашнего партийного идеолога Суслова: «Это будет напечатано через 250—300 лет». Жаль, что не удалось покойного теоретика порадовать: «Жизнь и судьба» напечатаны через 30 лет после его пророчества.

От широкой проработки Гроссмана спас, видимо, недавний, получивший мировой резонанс скандал с «Доктором Живаго». Самому автору это помогло мало: арест его детища для него был слишком тяжел. Последовали болезни и смерть в 1964 году.

На исходе хрущевского правления как своеобразные партийные «постановления» трактовались «встречи руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией». Особенно впечатляла вторая из них — в 1963 году. Никита Хрущев и Леонид Ильичев в своих докладах ополчились на «субъективизм» мемуаров Ильи Эренбурга. Приведем об этом поношении свидетельство очевидца, Маргариты Алигер:

«…состоялась знаменитая московская мартовская встреча в Кремлевском дворце. Кто из нас, просидевших два долгих дня на этой встрече, может припомнить сейчас, за что, собственно, критиковали Илью Эренбурга? Но кто из нас может забыть, как чудовищно и безобразно все это звучало? Эренбург рухнул. В полном смысле этого слова».[7]

Суть в том, что «чудовищное и безобразное» оставалось этической нормой в любые советские времена. Отметим, кстати, как исключительный даже для советских издательских нравов нонсенс с книжным изданием мемуаров Эренбурга. Вступительную заметку к одному из томов «Люди, годы, жизнь» написал помянутый уже Лесючевский — в той же должности директора издательства, где печаталась книга — с… разоблачительным об этой книге суждением!

С отставкой Хрущева отставлена была и завершавшая его правление «оттепель». Воспользовавшись празднованием 20-летия победы над Германией, ново-старое руководство страны предприняло попытку реабилитации «вождя народов». Давно ли «Правда» печатала стихотворение Евгения Евтушенко «Наследники Сталина»? Теперь эти самые «наследники» и принялись за дело. В докладе Брежнева под аплодисменты ветеранов и действующих военачальников «заслугам» вождя вновь пелись дифирамбы.

Если до этих торжеств в стране еще продолжали хотя бы в малом количестве, но выходить книги, разоблачающие «частные», сталинские, репрессии («Узел» Ольги Берггольц, сборник «Михаил Кольцов, каким он был» и др.), то постепенно эта тема ушла, то ли как себя «исчерпавшая», то ли — «надуманная». Идеологическая работа стала подкрепляться постановлениями… судов. Вслед за Иосифом Бродским, высланным на Север, были арестованы и осуждены Андрей Синявский и Юлий Даниэль — за издание под псевдонимами собственных книг вне пределов отечества.

Но времена все-таки менялись. Арест и осуждение писателей вызвали неожиданный для властей протест в виде письма в ЦК более шестидесяти деятелей культуры, включая весьма известных. Еще раньше группа писателей обратилась в тот же орган, протестуя против реабилитации Сталина. Обращение, очевидно, сыграло определенную роль: Волгограду не стали возвращать имя Сталина и ностальгические стихи о месте, «где Сталинград зовется Сталинградом», остались ублажать слух их почитателей.

Но и назад, к «оттепели», тоже ход был закрыт. Даже в энциклопедических справках, в статьях, посвященных репрессированным творцам и деятелям культуры, сначала глухо писалось «трагически погиб», а потом и вовсе туманно — «ушел из жизни». Причем даже даты такого ухода намеренно искажались, чтобы не падало слишком много на 1937-й или 1938 год. Задерживались издания книг Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама, оказалось под запретом само имя Николая Гумилева, уже выходивший отдельной книжкой «Теркин на том свете» Твардовского был директивно изъят из такого представительного издания его автора, как том в «Библиотеке поэта». За «одностороннее» (разве что хотелось «двустороннего») изображение войны критиковались повести Василя Быкова, неугоден оказался и роман Александра Розена «Июль 1941»…

вернуться

6

Даниил Гранин. Тайный знак Петербурга. СПб., 2001, с. 31.

вернуться

7

Эти строки воспоминаний были выброшены из посвященного писателю сборника (М., 1975). Мы цитируем их по верстке эссе Алигер.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: