Виза
– У меня нет неприязни к евреям. Точно так же, как нет неприязни к муравью или к мышке.
Она умолкает и ждет, что я ей отвечу. А пока сидит, тяжело опустившись в кресло. Она высокая, грузная. И до сих пор еще не рассталась со своим лагерным халатом в серую и синюю полоску. Острижена она под машинку, волосы, должно быть, еще не успели отрасти. И на голове у нее арестантская шапочка, тоже синяя с серым.
Она пришла ко мне в гостиницу и теперь сидит в номере, в мягком кресле. Ни о чем не просит, ничего ей не нужно. Не нужны ей, в частности, и деньги. Свое пособие она тоже хочет как можно скорее отдать тому, кто нуждается больше, чем она. Если не насовсем, то хотя бы на хранение. Так ненавистны ей деньги.
К подлокотнику кресла она прислонила два больших деревянных костыля и все время придерживает их рукой.
– К чему я об этой мышке вспомнила? – говорит она, хотя я и не спрашивала ее об этом, и улыбается,
Улыбка у нее хорошая. И полон рот белых молодых зубов. Карие глаза светятся сильным ярким блеском, щеки смуглые и румяные.
Она еще молодая, только уж очень безобразит ее короткая щетка волос, поварская шапочка и большие очки на носу.
– Как-то мы с одной сектанткой, мариавиткой, чистили на кухне картошку и нашли там мышиное гнездо. Гнездышко было в картофелине. Мыши выели всю середку и сидели под кожурой. Три мышонка, маленькие, голые. Такие коричневато-розовые. Мариавитка хотела отдать их коту, но я не разрешила…
Минуту она колебалась.
– А ведь и у меня было желание посмотреть, как кот будет есть этих мышат. А может, любопытство, такое же, как у гестаповца, – как это будет выглядеть.
Она задумалась над тем, что сказала, словно наблюдая за собой со стороны и тихонько вздохнула.
– Мышек я спрятала обратно под кожуру и сунула поглубже в солому. Может быть, их отыщет мать и они уцелеют.
Да, неприязни к евреям она не чувствует, хотя исповедует другую религию. В самом начале войны, когда вокруг было столько зла и несправедливости, она перешла в католичество. В самые тяжкие минуты она вспоминала о том, какие страдания принял на себя господь, и это ей помогало.
Фамилия у нее польская, и в документах она тоже числится полькой, полькой ее считали и в лагере. Кто были ее родители, она не знает, потому что никогда их не видела. Помнит только свою бабушку, которая ее вырастила, но теперь и это уже не важно. Бабушки давно нет в живых. Это обстоятельство тоже требует минуты раздумья.
– Я вообще никому не желаю зла. Но и это не так важно.
Важным оказывается другое.
– Вы знаете, что значит идти на визу?
– Не знаю.
– В лагере эсесовки с самого утра кричали: «Идите на визу!» А сербки говорили: «Iti na luku»,
Это было в октябре. Холодно, сыро. Все женщины шли из бараков на визу. И оставались там до вечера. В бараках нужно было навести чистоту.
А виза – это был большой луг, на опушке леса. Там они стояли весь день без еды и без работы. В бараках нуясно было навести чистоту, их мыли и убирали несколько дней. А они все стояли. Не знаю, сколько их там было. Огромная толпа. Немцы потому их так и ненавидели, что их было много… Француженки, голландки, бельгийки, много гречанок. Гречанки чувствовали себя хуже всех. Польки и русские были покрепче.
И хотя места хватало, они прижимались друг к другу. Оборванные, грязные, в струпьях, нарывах. Были среди них больные и умирающие. Но никто не думал их лечить.
Она все время говорит о других, а не о себе. И неясно, была ли она с ними или смотрела со стороны.
– Они приехали в лагерь семь месяцев назад, а мы только что, с новым транспортом. Но сразу же, на второй день, нас тоже погнали на визу. На женщин было страшно смотреть, может быть, потому, что их было так много. Я понимала, что нас ждет та же участь.
О своих страданиях она почти ничего не говорит. Все время рассказывает о других.
– А я не боялась. Знала, что умру, и поэтому не боялась.
О себе она может сказать только одно: когда ее били, она молилась. Молилась, чтобы не чувствовать ненависти. И это все. Почти ничего не рассказывает она о том, как стала калекой. Кость плохо срослась. Нужно делать операцию – ломать кость и опять накладывать, гипс. Да, конечно, она ляжет в больницу, но не сейчас. Сейчас ей хотелось бы поехать в Гданьск – увидеть море. И еще навестить подругу по лагерю. Она живет теперь в Познани. На днях от нее пришло письмо, из которого видно, что ей нужно помочь.
При каких обстоятельствах она сломала ногу и было ли ей по-прежнему незнакомо чувство ненависти, неясно. Она сказала только, что в больницу ляжет немного погодя.
– Каждый день неделю подряд их выгоняли на визу. Чтобы согреться, они всегда прижимались друг к другу, никто не хотел стоять с краю. Все старались забраться поглубже, туда, где теплее. Наклонят головы и пробираются вперед. Так вся толпа и ходит ходуном…
У многих тело было в ранах, в нарывах, и все равно они прижимались друг к другу. Но с каждым днем их становилось все меньше и меньше. И так всю неделю, до селекции.
– Помню, утро было холодное, но днем выглянуло солнце. И все они перебрались на ту сторону, где солнце не заслоняли деревья. Грелись на солнышке, словно зверьки. Двинулись всей толпой, словно вода всколыхнулась… В тот день гречанки пели национальный гимн. Нет, не по-гречески. Это был еврейский гимн, и они пели по-древнееврейски… Стояли на солнце и пели красиво, громко, звонкими голосами, словно сильные, здоровые люди.
– Но сила это была не физическая, ведь они были самыми слабыми. Это была сила их тоски и надежды.
На другой день назначили селекцию. Я пришла на визу, но там никого не было.
У человека сил много
Замок, которого уже нет, стоял на самом краю холма, оттуда открывался вид на весенние дали, гладкие, уходящие к горизонту полосы зеленых полей.
Как говорит Михал П., «замок развалился на куски». Его взорвали тогда, когда в недоброй памяти Жуховском лесу сгорели четыре крематория. Замок служил отличной декорацией, великолепными воротами, ведущими из жизни к смерти. Он играл роль своеобразной метафоры в том ежедневном обряде, который совершался здесь с неизменной последовательностью. Люди, измученные дорогой, но еще живые, еще не потерявшие своего обличья, в собственной одежде, миновав первые и вторые ворота, въезжали во внутренний двор. Открывались задние дверцы машины, и вновь прибывшие, помогая друг другу, толпой поднимались по ступенькам, еще имея возможность предполагать, что, судя по надписи над входом, они попадут в душевую. Пройдя через все здание, они вскоре появлялись на крыльце у противоположного входа уже в одном белье, а кое-кто с кусочком мыла в руках и с полотенцем через плечо. Подгоняемые сзади, все время уклоняясь от удара прикладом, они вбегали по деревянным мосткам прямо в пасть большой крытой машины, похожей на фургон для мебели.
Герметически закрывающиеся двери мягко захлопывались. И только теперь люди иной судьбы, томившиеся в подвалах замка, могли услышать громкий крик ужаса. Пойманные в ловушку жертвы звали на помощь, стучали кулаками в стенки машины. Через несколько минут, когда крики затихали, машина отъезжала. Потом, точно по расписанию, вместо этой машины подъезжала другая.
Замка уже нет. И тех людей тоже. На самом краю холма виднеется невысокий каменный четырехугольник, поросший травой. Среди развалин и мелкого щебня пробивается бурьян, а внизу под обрывом все тот же горизонт – далекие зеленые поля, майская зелень деревьев, вдали набегающие друг на друга голубые полосы лесов.
В долине, там, где прежде были сады, стоят на солнышке люди. Каждый из них мог бы рассказать о том, что здесь было. Замок обнесли деревянным трехметровым забором. Почти ничего не было видно. Но было слышно, как за забором волокут кого-то, как звенят цепи. В лютый мороз людей выгоняли во двор в одних рубахах. Во дворе возле замка перед отправкой в Жуховский лес непрерывно гудели машины. Доносились крики.