Но в ту триумфальную зиму, говоря о судьбе окраины веры православной, ни Богдан, ни патриарх об этом еще не знали.

«Москва никогда не позволит мне подняться на царскую высоту. Вы хорошо знаете об этом», – говорил Богдан патриарху в своей ставке.

«Чем больше ты успеешь сделать на Западе, тем прочнее будет твой тыл на Востоке. Без тебя Алексей никогда не сможет шагнуть в Европу. А ты уже в Европе».

«Мое гетманство должно быть освящено патриархом», – промолвил Богдан.

Паисий удивленно поднял брови. Ведь он уже освятил украинского господаря.

«Не удивляйтесь. Моя держава должна быть под рукой не иерусалимского патриарха и не московского. А киевского. И только это спасет ее от поражения. И от удара в спину». И Богдан вспомнил Давута, улыбавшегося своему молодому собеседнику за два года до того, как сам вогнал в его спину жадную до чужой жизни сталь.

Богдан осадил Львов, когда Паисий прибыл к Московскому двору. Хмельницкий выбивал из богатых львовских евреев дань на свою казацкую войну, а Паисий уговаривал царя Алексея Михайловича помочь новому православному князю. Алексей Михайлович с царским размахом принимал гостя, но ответов не давал. В конце концов он согласился на то, чтобы послать к Хмельницкому боярское посольство. И неугомонный Паисий решил выехать в Киев сам, чтобы переговорить с киевским митрополитом о том, как получше принять это посольство.

Всего этого Богдан не знал, но вполне догадывался о том, что могло происходить в Иерусалиме и в Москве. Он ведь научился многому при дворе Владислава. И когда год назад он отправился к своему королю на аудиенцию, он приложил все свое умение, чтобы вырвать из уст Владислава слова, которые давали оправдание всем его действиям в Украине и за ее пределами. Он тогда жаловался на своего кровного обидчика Чаплыньского, отобравшего у него женщину и забившего до смерти сына канчуками. Но, не скрывая ярости своей, Богдан все же тщательно отбирал нужные слова, посылая их в душу королю. Он говорил о сотне Чаплыньских и сотне тысяч Хмельницких по всей Украине, говорил о том, что канчуками Чаплыньского размахивает Сенат, а казацкие сабли верно служат Владиславу. И не лишенный страсти к виршам и поэтическим образам Владислав сказал: «Неужели их канчуки острее и крепче ваших сабель?» И тут же пожалел о сказанном, потому что Богдан и его товарищи теперь могли развернуться и уйти, потому что вырвали они из короля разрешение на то, чтобы вытащить сабли из ножен, и не только сабли, может быть, а что-нибудь и посильнее, что стояло на валах Запорожской Сечи вот уже лет десять без никакого дела. Конечно же, казацкие ходоки послушали короля для вежливости и пошли назад, неся слова о саблях, бережно спрятав их кто куда – кто в голенища татарских сапог, а кто и под седло, из которого всадника мог выбить только очень сильный и ловкий удар копьем. И когда вернулись они домой, то отправились туда, где уже кипела в котлах хмельная брага ярости, и под гром турецких барабанов разливалась она по мискам, чашам и кухлям запорожского казачества.

Сечь Запорожская – вот что не давало покоя и мешало возможным претендентам на это украинское Дикое поле стать его хозяевами. Они бы давно договорились меж собой – турки, ляхи и московиты, – но как можно было договориться с пиратской республикой вольной степи? При дворе Владислава любили так шутить: «Запорожцев победить невозможно, но можно взять их в аренду». Их, конечно, нанимали для всяких ратных дел, благородных и не очень, но у всех, кто имел с ними дело, все же тайным червячком копошилась великая мысль о том, как бы стереть с лица земли этот ненавистный остров Хортицу вместе с куренями и опасными людьми, потерявшими свой род и племя, но нашедшими нечто неизмеримо более ценное – свободу размахивать саблей тогда, когда хотелось душе, а не тогда, когда велит испуганное тело.

Но в тот раскрашенный красными красками пожарищ год ненависть на Сечи питал голод. С юга на ланы украинские налетели тучи саранчи. Они сожрали весь будущий достаток селян. И все бы ничего, да засуха добила все, что не уничтожила саранча. Сечь была переполнена теми, кто потерял все из-за неуправляемой стихии. От стихии было невозможно убежать, из-под руки католиков путь был один. На Сечь. Она переполнялась гноем и болью этих людей, и рана должна была, наконец, прорвать. Слова Владислава открывали этому людскому потоку дорогу и развязывали руки, и Богдан торопился донести их на Сечь, пока они не утратили свою остроту.

И весь военный год слова Владислава оставались острыми. Но сейчас, в этот рождественский день, через несколько мгновений, которые гулко отсчитывают копыта быстрых коней, эти слова затупятся, заржавеют и рассыпятся бесполезной трухой, потому что отныне должны звучать новые слова и говорить их дано другому человеку, которого никогда больше не сделает своим слугой ни польская корона, ни шляхетный Сейм со своими сенаторами, ни вероломный друг Гирей, ни грозный тишайший бородач на Севере.

Когда Хмельницкий подъехал к воротам, он остановился возле полуразрушенного символа величия древних. Толпа замерла. Богдан посмотрел на каменный свод над своей головой. Над Киевом нависла такая тишина, что, казалось, слышно, как в воздухе шуршит, цепляясь за редкие снежинки, дым от отстрелявшихся пушек. Хмельницкий поднял руку с нагайкой и стеганул своего коня. Тот почему-то встал на дыбы, словно понимал всю важность момента, затем рванул с места и пронесся под ветхой аркой. Затерявшийся в чужой истории город снова взорвался криком, и крик этот не прекращался до тех пор, пока Хмельницкий не склонил голову перед благословившим его патриархом, а затем пересел в приготовленные для них обоих сани, накрытые персидским ковром.

«Не говори ничего, сын мой», – сказал Паисий.

«Скажу, отче», – выдохнул Хмельницкий. На его скулах ходили желваки, он сделал над собой неимоверное усилие, чтобы влага из глаз не пролилась на землю потоком слабости и восторга.

«Я шел сюда шесть недель от Замощи. И пока я шел, я увидел весь свой путь. Я начал воевать за сына своего, жену свою и батьковский маеток свой. Но пока я думал о своем, тысячи православных страдали, может быть, больше, чем я».

Люди перед воротами стали затихать, вслушиваясь в слова своего обретенного князя. Сначала те, кто стоял к Богдану и Паисию поближе, потом надо всем этим людским морем пронеслась легким крылом тишина, наполнившаяся сразу словами Богдана.

«Теперь начинается новая война. Я, православный князь земли русской, – при этих словах Паисий, да и многие другие едва заметно склонили головы, – отныне воюю не за себя и не за то, что имею, а за веру православную, которая была здесь испокон веку и останется таковой навечно. Ибо зовут меня Богдан, и дан я Богом яко гетман земли русской».

Сани понесли Богдана и Паисия в сторону Софии.

«Веришь ли ты сам в то, что говоришь? – спросил мысленно Паисий гетмана. – Верю ли я тебе? Верит ли твоим словам Господь?» Ответа, конечно же, не дождался. Полозья саней скрипели по снегу. Полуразрушенная София смотрела на город. Триумф только начинался.

«ИНШАЛЛА!»

Афганистан, 2009 год

«Когда Советы ушли отсюда, я бросил свой автомат на землю и никогда не брал его в руки», – так говорит бывший моджахед по имени Ахмет. От прочих моджахедов его отличает ну разве что светло-рыжая борода и имя, которым называла его мама. Александр.

Саша Левенец родился в 1963-м в селе Миловатка на Луганщине. Невысокого роста, коренастый, он с детства отличался упрямством и несговорчивостью. Несмотря на то что мать его была инвалидом – ее глаза почти ничего не видели, – парня призвали в армию и отправили в Афганистан. В 1984 году Александр вместе с земляком Валерой Кусковым самовольно покинул свою часть и пришел в отряд полевого командира Амирхалама. Он участвовал в боевых действиях против Советской армии на стороне моджахедов, а после войны осел где-то в Кундузе. За 25 лет ни разу не был на родине. Вот вкратце история человека, которого нам предстояло найти в Афганистане.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: