— Не говори, что ты боишься за меня… Ты меня боишься… и я не знаю, почему.
Они медленно, бесцельно пошли в темноту. Долго молчали. Потом Марек остановился и голосом, все еще дрожащим, как надломленная ветка, сказал:
— Я не тебя боюсь, Йожина. Я за тебя боюсь. Боюсь, как бы ты не попала в беду…
— Разве любовь — беда?
— Нет. Сама любовь — нет, но… что с тобой будет потом? Ведь я… безработный!
Йожина молчала. Первая боль улеглась, и снова голос Марека звучал ей как далекая музыка, как шум ветра, как шорохи влажной земли.
— Я безработный! — повторил Марек. — Я хожу и дышу, вижу и слышу, везде вокруг жизнь и красота, но только не для меня, не для нас. Даже и любовь уже не для нас. Смотри — я молодой, здоровый, и ты молодая, здоровая… и все же мы не можем любить так, как любят другие молодые люди, заводят семью, имеют детей. Думаешь, я этого не вижу? Думаешь, мне не жаль жизни? Нас сотни тысяч, молодых и здоровых, а мы — как пустоцвет… Пройдет время, мы отцветем, и не будет никого, кто придет после нас. Не будет семени, которое проросло бы…
Она шла рядом с ним, с сердцем в жестоких тисках, ноги заплетались, а в груди переваливался тяжелый камень.
— Что будет с нами, молодыми? — спрашивал он скорее самого себя. — К чему придет народ, если это так? Послушай разных ораторов, загляни в любые книги и газеты… все только бьют себя в грудь, превозносят свою заботу о народе, а нас видеть не хотят, о нужде не хотят слышать, топчут в прах половину народа и две трети молодежи, мы не имеем права на жизнь, не имеем права на любовь, ни на что не имеем права… Я не боюсь тебя, я за тебя боюсь и не хочу, чтоб ты очутилась в такой же пропасти, как и я сам.
— Но это когда-нибудь изменится, — начала она его утешать, — снова будет работа…
Ей было жаль Марека, и голос ее наполнился страданием.
— Снова будет работа! — вырвалось у Марека. — Да я ведь говорю не только о нас, о безработных. Посмотри, сколько зарабатывают рабочие на заводах, сколько они получают у помещика, сколько платят тебе и другим, а ведь у вас есть работа! Посмотри на молодую интеллигенцию… они дерутся за места с окладом в триста и четыреста крон, молодые врачи и инженеры идут в дворники, в полицейские. Думаешь, такая работа открывает им мир? Думаешь, им лучше, думаешь, вам дается большее право на жизнь, на счастье, на любовь, думаешь, что вы… спасены? У меня нет работы, у нас нет работы, мы терпим нужду, — но и они терпят нужду, даже имея работу! Ты говоришь: что-нибудь изменится… само собой ничего не изменится, мы сами должны это изменить, мы, молодые, пока молоды, пока нам хочется жить. Теперь ты видишь, я не боюсь тебя, — Марек взял и крепко стиснул руку Йожины, — я не боюсь тебя, но мне становится так жалко, когда я вижу, что прошла еще одна весна, — не для меня, когда вижу, что годы идут, а у меня — ничего… Жизнь? Счастье? Любовь? Ничего! Ничего. Поэтому-то должны мы сами все изменить, поэтому нам остается только борьба не на жизнь, а на смерть… а потом уж сможем жить, любить и быть счастливыми.
IX
Никто не ожидал, что первые дни октября могут быть такими холодными, как в этом году. Люди ежились в пальто, некоторые подумывали уже и о шубах. Угольщики развозили по домам первые запасы топлива. На все преждевременно пало необычное зимнее настроение.
Вавро приготовил печь и затопил. В комнату постепенно входил вечер, долгие осенние сумерки набрасывали на все печальную серую тень. Вавро начистил картошки, поставил на огонь. «Опять маму где-то задержали, — подумал он. — От этих Квассайов она никогда не вырвется вовремя. Позовут стирать, а там еще и уборка. Вот уж где она трижды свои деньги заслуживает!»
Когда мать уходила в дом Квассайов, его всегда охватывало неприятное чувство. Он не мог себе его объяснить — и не мог от него избавиться. И его нервы были издерганы от собственной беспомощности, его угнетало вынужденное нахлебничество. А оттого, что Квассаи выше всякой меры эксплуатировали мать, он делался раздраженным, озлобленным, чувствуя, что и сам-то паразитирует на ее горькой участи.
Тем более он злился сегодня. Ему хотелось, чтоб она пришла поскорее, — надо было рассказать ей кое-что новое, в нем вспыхнула новая искорка надежды, после стольких разочарований зажегся маленький огонек, теплый, греющий… В таких случаях человек становится нетерпеливым, он должен найти кого-нибудь, с кем можно поделиться частицей своего упования и радости.
Комната уже хорошо натоплена, по теплым стенам прыгали отсветы огня, как сказочные птицы.
Наконец-то! Вавро услыхал звук открываемой входной двери, сухое покашливание матери. Она вошла в кухоньку, сняла заляпанные грязью туфли. Вавро вышел из комнаты, поздоровался с мамой, и она, измученная, усталая, разочарованно протянула:
— Ты даже не затопил?
— Затопил, только в комнате. Там вам будет приятнее. И картошки уже сварил, сейчас пюре будет готово. А вы садитесь, мама, и ни о чем не хлопочите. Я все сам.
— Почты не было?
Боже мой — раньше у нее никогда не было этой заботы! Ей и в голову не приходило, что почта существует и для нее, что когда-нибудь откроется дверь, и почтальон скажет: «Пожалуйста — вам письмо, пани Клатова!» Шли и шли годы, будто исчезая за тихими, черными воротами, но, сколько он помнит, никогда не случалось, чтобы она получила письмо. А теперь вдруг стала любопытной и все спрашивала.
— Почты? Нет, не было, — отвечает Вавро.
Глыба молчания упала между ними.
Нет…
Клатова как в полусне повторяет это очень короткое и злое словечко. Она повторяет его уже больше месяца, каждый день оно у нее на языке, и кажется ей, что словечко это давно должно бы сгладиться, утратить острые грани — как галька, обточенная быстрым течением. Но оно все еще острое, с каждым днем все острее и тверже, с каждым днем ранит ее глубже и болезненнее…
Нет…
Вавро отправил еще три ходатайства о должности учителя — сроки выборов миновали, а это твердое, острое словечко все царапается. Никто не зовет Вавро Клата, никто в нем не нуждается…
Нет…
Слово малое, маленькое, но тяжелое, как величайшее оскорбление и унижение; падая, оно зарывается в землю, выбивает глубокую черную яму, страшную пропасть, и стоит над нею Клатова, бедная поденщица и прачка. Ледяным течением сносит ее в эту черную пасть, и она падает, падает, падает все глубже, и нет помощи, ночь и безнадежная пустота обнимают ее.
Мать вошла в комнату. Вавро накрывал на стол, на нее пахнуло запахом картофельного пюре и жареного лука. Комната дышала теплом. Клатова села за стол, сложила руки на коленях, — две сломанные ветки, — вся она была такая беспомощная, слабая и маленькая — просто кем-то брошенный узелок…
— Сегодня приходили примерять Аранке меховое пальто, — проговорила она словно с другого, далекого берега. — Квассайова говорила: почему бы девочке не одеваться хорошо, раз она зарабатывает…
— Что ж, и зарабатывает, — вырвалось у Вавро. — Только и мы с вами кое-что доплатили за эту шубу!
— Представь — почти за три тысячи крон! Нам бы этих денег хватило чуть не на целый год… ну, на девять месяцев во всяком случае. И это справедливость, боже ты мой!
— Кажется, всюду то же самое, — кивнул Вавро. — Три заявления послал, и никакого ответа. Видно, и там какая-нибудь Аранка под рукой…
Они молча принялись за еду.
Вавро пододвинул к матери крыночку молока.
— А ты почему не пьешь?
— Спасибо. Я не буду.
Он бы с удовольствием выпил молока, но вспомнил, что тогда утром не хватит на кофе, что он должен учитывать каждую каплю. «Я ведь ничего не заработал, — думал он, — значит, и есть не имею права». Эта мысль торчит в нем обломком скалы, глыбой горчайшей соли, которая растворяется и наливает горечью всю его наболевшую душу.
Он чуть не забыл, что с нетерпением ожидал мать только затем, чтобы поделиться с ней своим новым планом.
— Я просматривал газету, которую вы вчера принесли, и там кое-что нашел.