Кайзер был найден на заре, с сорванными бинтами, обезображенный, холодный как лед. Было уже невозможно чем-нибудь помочь ему. Предполагали, что он, узнав об участи, которая его ждет после выздоровления, в минуту страха и отчаяния, не имея сил покончить с собой как-нибудь иначе, сам сорвал бинты и разорвал свою рану, словно это было чужое тело. Все смирились бы с таким объяснением, если бы один из санитаров не уверял, что он видел, как поздней ночью в госпиталь прокрался полковник Вальтер фон Риде. Возникло предположение, что между ними состоялся острый разговор, касавшийся компрометирующих Кайзера фотографий, найденных под подкладкой его одежды перед операцией.
Требовал ли фон Риде от Кайзера, чтобы тот покончил с собой во избежание открытого судебного процесса с возможным осуждением немецкой армии, никто утверждать не мог. Тем более никто не мог обвинить фон Риде, что именно он сорвал с живота бинты и убил Кайзера.
Риде отрицал свою какую бы то ни было причастность к этому, а Кайзера нельзя уже было воскресить. Так что тайна эта ушла в могилу или осталась известной лишь фон Риде.
В такой атмосфере после полудня, когда Кайзера вынесли из госпиталя, чтобы положить на телегу, ту самую телегу, которая столько раз проделывала путь к месту вечного покоя на опушке леса, пленные покинули двор и разбежались по казармам, словно кто-то подгонял их плетью. Лишь только немногие через окна продолжали следить за похоронной процессией. Они сообщили, что видели перед госпиталем стоящего в ожидании фон Риде.
Пришел ли он отдать последнее прости от имени Гитлера тому, кто преданно служил, или захотел еще раз убедиться в том, что со смертью доктора Кайзера тайное так и останется тайным? Фон Риде, застыв, держал руку под козырек до тех пор, пока телега, двигаясь страшно медленно, не выехала из лагеря.
Но и после этого люди не скоро пришли в себя и обрели обычное равновесие. Этот непонятный случай, хотя и перешел в область воспоминаний, все-таки вызывал в сознании, душе и теле пленных страшную подавленность, которая возникает, когда начинаешь сравнивать себя с вечностью и видишь, что ты простое ничто.
Утром одного из бесконечных дней вдруг оказалось, что ночью из лагеря исчезли итальянцы. Капитулировала Италия. То ли их отправили домой, кто его знает каким окольным путем, то ли, сконцентрированные в определенном лагере, они со своими комиссарами обсуждали исключительно их касающиеся проблемы. Никто точно не знал, но каждый хотел думать, что наконец что-то свершилось. История вспомнила и о них. Многие по воображаемым картам в сантиметрах измеряли расстояние от линии фронта до Румынии и в возбуждении с безнадежностью задавались вопросом:
«Когда придет наша очередь?»
Потом уходили молиться каждый своему богу, чтобы тот продолжил их жизнь до конца войны:
— Господи, только этого и хотим! Тарелку еды, кружку воды и одеяло на деревянной койке.
Остальное принадлежало молчанию. Завтрашнего дня боялись. В сознании прочно укоренилась мысль, что они способны лишь на то, чтобы ползать по земле, как черви…
В атмосфере ожидания чего-то невероятного, способного вырвать их из состояния странного, утомительного застоя, в котором они пребывали, полученное по телефону известие, опередившее приезд делегатов съезда, прогремело подобно раскату грома над всем лагерем:
— Советское правительство разрешило румынским антифашистам создать воинские части… По первым подсчетам, речь идет по крайней мере о дивизии добровольцев…
Сильвиу Андроне узнал об этом одновременно с другими антифашистами, которые, по обыкновению, находились в библиотеке. Он не бросился на лагерный двор кричать во все горло вместе со всеми, как это сделали другие. В нем возникло какое-то странное смешение покорности судьбе и радости, нечто такое, что опьяняло и создавало впечатление, будто он колышется на волнах бурного моря.
Словно завороженный, он задумчиво и неторопливо вышел из библиотеки. В голове отчетливо звучал его собственный вопрос, некогда заданный Харитону:
— Если ты войдешь в их добровольческие части, то как посмотришь на оружие, которым тебя одарят русские? Что ты думаешь делать с ним?
Трудно сказать, какая мистическая сила или варварский инстинкт привел Сильвиу Андроне к полковнику Голеску. Может быть, Андроне боялся единолично принять решение и нуждался, особенно теперь, в совете Голеску?
Голеску он застал в казарме сидящим на краю койки. Полковник, сплетя пальцы, серый как земля, неподвижно уставился невидящим взглядом на свои руки.
— Господин полковник! — обратился к нему Андроне прямо с порога. — Не слышали, что случилось?
Ответа не последовало. Голеску по-прежнему находился в состоянии глубокой, непонятной для Андроне прострации. Младший лейтенант подошел поближе и увидел в ладонях полковника золотой комочек — мертвую канарейку.
Вообще Андроне был человеком нещепетильным, лишенным какой бы то ни было чувствительности, неспособным воспринимать драмы других, так как внутренне презирал свои собственные. Однако тут, в казарме, он впервые почувствовал, как сердце его сжалось и у него возникло мерзкое ощущение, будто за него цепляется смерть.
Голеску приготовил маленькую картонную коробку, на дне которой в качестве подстилки лежала вата и кусочек пестрого шелка. Он уложил канарейку в сделанный таким образом гробик и закрыл крышкой, прошел мимо Андроне, даже не взглянув на него, и вышел во двор. Голеску шел хоронить не только канарейку, но и свою последнюю надежду…
Съезд закончился. Делегации отправились назад в лагеря, для того чтобы познакомить румынских военнопленных с решением съезда и согласием Советского правительства привлечь добровольцев в дивизию, создание которой наконец стало реальностью. Люди еще были полны взволнованных впечатлений от происшедшего накануне. День 2 октября 1943 года был полон незабываемо радостных неожиданностей. У них было такое впечатление, что наступил праздник. Они пьянели от счастья.
Сам Марин Влайку был поражен. Взбудораженная память сохранила все, что произошло накануне. Напряженные часы ожидания советского генерала, который осуществлял связь между съездом и Советским правительством, появление его и торжественное объявление об официальном утверждении решения, крики «ура», радостные объятия офицеров и солдат с находящимися в зале коммунистами, взрыв безграничного энтузиазма. И вдруг почти невероятное — очаровывающая мелодия скрипки Давида Ойстраха. Затем в честь знаменательного события под высокими сводами зала зазвучали арии из опер в исполнении артистов Большого театра. Потом в свете и тенях импровизированной сцены появился волшебный лебедь. Танцевала Ольга Лепешинская.
Марин Влайку молча смотрел на Москва-реку, волны которой плескались у берегов. Рядом с ним стояли Молдовяну, Анкуце, профессор Иоаким, Паладе, майор Ботез, очарованные, как и он, силой и непоколебимостью города. Трудно было поверить, что война только недавно стучалась в его ворота, что она продолжает бушевать на советской земле. Все здесь дышало порядком, спокойствием и дисциплиной, как в мирное время. Это чувствовалось даже в самых незначительных вещах. Огромное сердце Москвы продолжало биться в том же ровном и торжественном ритме. В многокрасочном городском пейзаже над старинными русскими зданиями и постройками советских пятилеток на московском небе вырисовывались своими простыми линиями красные рубиновые звезды Кремля — символ великого Советского Союза.
В этот момент послышался сочный и гулкий звон знаменитых курантов Спасской башни. Марин Влайку очнулся от своих мечтаний. Им овладело ощущение полноты счастья и гармонии. Осень была холодной, дул пронизывающий ветер, но, как всегда, этот человек горел неистребимым внутренним огнем. Он повернулся к Молдовяну и спросил:
— Сколько у вас времени до поезда?
— Три часа.
— Вот и хорошо. Пошли!
Они пришли на Красную площадь и остановились. Не мог же он не предоставить своим друзьям возможность пережить такие минуты. Сам Марин, хотя он столько раз проходил здесь, всегда испытывал такое ощущение, будто впервые встречается с суровыми башнями Кремля, с фантастическими куполами храма Василия Блаженного, со строгим мрамором Мавзолея Ленина. Особенно долго смотрел он на Мавзолей. Ленин был всего в одном шаге от него, доступный его горящему взору и бессмертный, ожидающий рядовых смертных, которые рапортовали ему о том, что они думают, что делают.