Как гулко тикают секунды. Ныряю.
ПОЕДИНОК
Шнур, все более раскаляясь, пронизывал серую топь, в которой нечем было дышать и незачем думать. Я думал, что повторю прежний путь, но почему-то выскользнул почти сразу, и увиденное было так неожиданно, что я на мгновение решил, что меня вытолкнуло назад и ничего больше не получится.
Был я и не я. Я удобно сидел на стуле, откинувшись на высокую спинку. Комната была маленькая, грязно побеленная, в зарешеченное окно слева сквозь пыльное стекло светила рыжеватая вечерняя луна, передо мной на письменном столе, старом, но прочном, лежала тоненькая папочка с бумагами. У противоположной от окна стены стоял массивный, уверенный в себе сейф. На табурете, не у стола, а поодаль, на полпути к закрытой двери, сидел, согнувшись, человек в жеваном костюме, имевшем когда-то светло-коричневый цвет, а сейчас более похожем на тряпку, о которую долго вытирали ноги. Руки мужчины лежали на коленях, лицо узкое, с нелепыми кустистыми бровями выглядело бы смешным, если бы не трагический взгляд огромных глаз. Глаза мужчины закрылись, и я, не меняя позы, сказал коротко и жестко:
— Не спать!
Я вовсе не повышал голоса, но мужчина вздрогнул, мгновенно выпрямился. Чтобы он окончательно проснулся — работать нам предстояло долго, всю ночь, — я включил настольную лампу (в патрон сегодня ввернули новую, более мощную, завхоз сделал это лично для меня, хорошая лампа, свечей триста) и направил свет в лицо мужчине. Он быстро заморгал, но взгляда не отвел, рефлексы работали, слава богу, не первую ночь мы вот так сидели друг перед другом, беседовали. Я многое знал о нем, он обо мне — гораздо меньше, хотя иногда мне казалось, что он читает мысли, провидит будущее и знает прошлое; от этого ощущения мне хотелось коротко взвыть и хрястнуть этого еврея по его нелепому черепу чем-то тяжелым, чтобы мозги прыснули, и тогда я, возможно, узнал бы, о чем он думает.
Я придвинул к себе бланк, обмакнул в чернильницу перо, испачкал кончики пальцев (завхоз, подлюга, опять долил до краев), написал привычно, как уже третью неделю писал почти каждый вечер: «Мильштейн Яков Соломонович, 48 лет, беспартийный, из служащих, еврей.»
— Рассказывайте! Мильштейн поднял на меня удивленный взгляд (он ждал других слов?). Так начинался наш разговор всегда, ничего сегодня не изменилось.
— О чем? — вопрос тоже давно стал традиционным, как и мой ответ:
— О вашей антисоветской деятельности в пользу международного сионизма.
Что я говорю? Кто я? Где? Впрочем, шок уже прошел, и я прекрасно понимал, что, где и даже когда. Я — я! — взвесил на ладони тяжелую пепельницу, чтобы этот плешивый Мильштейн увидел и оценил. Вспомнил, что и в этом жесте нет ничего нового — ритуал бесед отработан, и каждую ночь я позволял появляться в наших отношениях только одному (не более!) новому штриху, но именно этот штрих в силу своей неожиданности и отклонения от сценария выводил Мильштейна из себя и позволял мне продвинуться на один небольшой шаг. Шаг сегодня, шаг завтра, время есть, из шагов складывается дорога.
За кого я думал? За себя, Лесницкого? Или за следователя МГБ Лукьянова Сергея Сергеевича тридцати трех лет (возраст Христа, самое время подумать о грехах, а не плодить новые), десять лет в органах, с начала войны, в первый же день призвали — одних на фронт, других сюда. Работа как работа. Корчевать. Потому что социалистическое государство должно быть идеально чистым.
Невозможно строить коммунизм с людьми, думающими по-старому и объективно льющими воду на мельницу мирового империализма. Тем более, что этот еврей мне с самого начала не понравился. Гнилой какой-то. Типичный представитель своей нации — упрям, отвечает вопросами на вопросы, мелочен и вообще туп. Не знаю, каким он был на воле физиком, но здесь, в роли изменника-космополита, он больше на своем месте.
Господи, это думаю я? Спокойно, я не могу пока вмешаться. Топология Мира оказалась сложнее, чем мне представлялось, и шнур вынес меня — мое сознание или суть? — назад, в трехмерие, и опять в прошлое, в сознание Лукьянова, получающего садистское удовольствие от своей благородной миссии, удовольствие, которым он не прочь поделиться и со мной, тем более, что и не подозревает о моем присутствии. Но я-то? Неужели могу только смотреть его глазами и думать его (моими?) мыслями, чувствуя себя спеленутым по рукам и ногам, с кляпом во рту, с выпученными глазами — перед картиной, о которой я знал, но никогда не видел и видеть не хотел.
Пятьдесят первый год. Мильштейн молчал и смотрел на меня, щурясь, знал, что закрывать глаза или отворачиваться запрещено. Молчал долго, я тоже не торопился, допрос только начался, и на сегодняшнюю ночь я никаких серьезных целей не ставил — продолжал изматывать, основное будет через неделю, когда этот типчик захлебнется в болоте невсплывших снов. Человеку отмерено определенное количество снов за ночь, и если он не спит, сны ждут и являются следующей ночью. А если и тогда не сомкнуть глаз… Сны раздирают мозг, они должны выплеснуться, и если дней пятнадцать не позволять человеку спать, он может сойти с ума или умереть от взрыва в мозгу, от снов, которые, подгоняя друг друга, начнут ломать сознание. Я это точно знал, это была моя теория, я не раз проверял ее. Помню, Зуев, троцкист, умер во сне, когда его вернули в камеру после семисуточного допроса. Долго что-то кричал и умер. А Миронов рехнулся, не поспав всего неделю. Теперь он рассказывает сны, которые являются ему наяву. И ты будешь рассказывать. Я стану записывать. А ты — подписывать, потому что допрос лишит тебя ума, но не способности царапать свою фамилию.
— Вы состояли в международном сионистском комитете и хотели захватить власть в стране.
Плечи Мильштейна затряслись. Смеется? Плачет?
— Гос-с-поди, да вы хоть знаете, что такое сионизм?! — кричит. Это хорошо, значит, почти готов. Можно дать в зубы, чтобы не орал на следователя, но пусть. Что-нибудь да скажет. — Я физик, поймете ли вы это когда-нибудь?
— Ну хорошо, — согласился я, чувствуя недовольство собой, не нужно было соглашаться, но то ли я и сам устал, то ли интуиция требовала сегодня чуть изменить тактику. — Ну хорошо, вы физик, вот и расскажите, как ваши физические теории работают на мировой сионизм.
Мильштейн перестал трястись и посмотрел на меня, пытаясь что-то разглядеть в слепящем свете. Я выключил лампу.
— А ведь я действительно физик, — с каким-то недоумением сказал Мильштейн.
Он начал раскачиваться на табурете, но глаз не закрывал — помнил, чем это кончается. Он заговорил тихо, монотонно и, судя по всему, будет говорить долго, развезло его, придется записывать, потом разберусь.
— Вы знаете, как вас там, что бумаги пропали, все записи, что я вел шесть лет… Не знаю, ваши коллеги постарались или еще кто-то, но бумаги с расчетами пропали из моего стола на работе… за несколько дней до моего… да. Ну ладно. Я понимаю, что если сейчас не расскажу, а вы не запишете, то никто никогда ничего не узнает… Так и сохранится в истории в вашей интерпретации…
— Послушайте, Мильштейн, — прервал я, — не надо об истории, не теряйте времени. Хотите, я подскажу, как начать? В одна тысяча девятьсот сорок шестом году я вступил в нелегальную ячейку сионистского комитета…
— Господь с вами, — вздохнул Мильштейн, — это вы все равно напишете, зачем же диктовать… Пишите пока то, что скажу я. Так вот, в одна тысяча девятьсот сорок втором, а не сорок шестом году я пришел к выводу о многомерности физического космоса.
— Когда весь народ сражался, вы…
— Я отсиживался в тылу, потому что у меня больное сердце… Вам это известно. Ну, дальше… Философы говорили о многомерии мира давно. У нас, к сожалению, не прочитаешь ни Бердяева, ни Федорова, не говоря о Фрейде… А у них есть дельные мысли о единстве всего физически сущего. Это еще от древних иудеев и индусов идет… Нет, иудеев не надо, представляю, как вы это свяжете с международным сионизмом…