Да не до бань было – самая страда, сенокос, огороды. Днем вымирало село – все в поле, только дряхлые старики да старухи оставались, да дети совсем малые.
И в самый этот зной появился в деревне незнакомец. И никто его, кажется, не видел, кроме глухого старца Яшки да его правнучка Ванюшки.
– Обличьем городской. Должно, царский посланник, – глубокомысленно рассказывал Яшка, по обыкновению, крича, будто с колокольни. – Проведали в Питербурхе про наши беды, вот и прислали!
Яшку накормили, да и рукой махнули. Яшка съел большущую миску гороху, вылизал ее и уснул прямо на лавке, за столом.
Ванюшка – тот посмышленей оказался.
– На ём кафтан был длинный-длинный. А из кафтана – шерсть клочьями.
– Из кафтана росла? – спрашивали.
– Может, и росла. А голова здоровенная, как чугунок. И черная.
– А рогов, рогов не было? – крестилась бабка Пелагея.
– Не заметил. Может, и были. Я спать хотел. Выглянул с овину, а жарко же, все плывет. Я гляжу – он и чешет по улице. Прямо к тракту. За гору перевалил, и всё. Я думал – приблазнилось. И снова спать лег.
Потом Ванюшка подумал и еще вспомнил:
– Ножищи у него в обутках каких-то странных. Вроде шкуры намотаны бараньи. И пыли не было. Как будто плыл, а не шел.
Больше от него ничего не добились.
Незаметно осень пришла, в делах да заботах лето угасло. Дожди начались, дороги размыло. Даже в гости перестали ходить, и кумушки попритихли, и Николай успокоился.
Он теперь о мальчонке мечтал от Матрены. И Матрена была согласна, да вот что-то никак у них не выходило.
Николай брагу истребил, пить Матрёне настрого воспретил. Побил даже. Они и к бабке ходили, за реку, в Верхне-Боровку. Бабка велела свечек наставить Богородице, почесала Матрене голову, побормотала что-то, взяла десяток яиц в оплату и велела идти.
Но и это не помогло. Матрена говорила – подождать надо. Она чувствует, мол.
Зима пришла, ударили морозы, – да такие, каких давно не бывало. Сорок дней и ночей кряду трещало в лесах и на озерах, и лопался лед, и гнулись деревья, и не было снегу. По ночам туман застилал звезды и зловещие круги сияли вокруг Луны – по три-четыре, ровных, будто обручи.
И из города вдруг пошли вести одна страшнее другой.
Будто бы разбойники завелись на дорогах, и дороги стали непроезжи. Не стало в городе хлеба и мяса, и жители стали есть собак, а когда собаки кончились – прочую мелкую живность. И крысы – слышь! – побежали из города, хоронясь по обочинам, питаясь сородичами.
А потом и вовсе: объявились-де в городе собаки-людоеды. Сначала шалили по ночам: поутру во дворах и на улицах находили замерзшие трупы с объеденными лицами, руками и животами. А потом страх потеряли – большущими дикими стаями налетать стали средь бела дня на прохожих, так что люди перестали по улицам ходить. И на возы налетали, лошадей жрали, людей резали, волки – волками.
Начался в городе страшный мор, вымирали целыми дворами, а по ночам в тех дворах сатанинский вой: собаки-людоеды пировали.
В деревнях жить еще можно было. Но в город старались не ездить, и на пришлых людей смотрели искоса: кто их знает, какую заразу несут? Не взбесятся ли и мирные деревенские Каквасы и Запираи?..
…В глухую ночь появился в деревне человек. На нем были шкуры то ли собачьи, то ли какие иные звериные, и шел он по-звериному, припадая на руки.
Ночь была светлой, сквозь морозную дымку сияла луна. Проходил незнакомец по безлюдной горбатой улице, вдоль изб и оград, и ни одна собака не тявкнула, не проснулась.
У последней избы остановился. Шумно потянул воздух носом. И исчез.
Николай вышел до ветру. Ночь была хорошая, и жена только-только отпустила его из горячих своих объятий, и было на душе Николая светло, как в небе. Тяжелую дверь прикрыл за собой осторожно, чтоб не обеспокоить притомившуюся от ласк Матрену.
…Скрипнула-таки дверь, как ни старался войти бесшумно.
– Чо так долго-то? – спросила Матрена – теплая, нежная, белая, раскинувшаяся на широкой самодельной кровати.
Вошедший молча скользнул ей под бок. Горячая рука погладила Матрену по щеке.
– Ладно, вставать рано, – зевнула она и отвернулась к стене.
Мохнатая рука спряталась в складках скомканной холстины. А другая – теплая, человечья, – погладила Матрену по круглому горячему заду.
– Опять? – Матрена повернулась. – Ох и ненасытный ты стал, Николаюшка!
Снова были жаркие ласки, и в синее заиндевевшее окошко молча заглядывала луна, но и она не могла помешать двоим, сопевшим и стонавшим в избе.
А потом Матрена уснула. И мохнатая рука появилась снова и гладила ее по голому животу, по бёдрам, и ласкалась, ласкалась. Матрена спала, причмокивая во сне, в котором ее Николай был царским сыном, заместо юродивого Алексашки, и ласково смотрел на нее и повторял не своим – чужим, толстым голосом: «Матренушка, сыночка мне роди… Матренушка, выкорми… Вырастет сыночек, выйдет в поле, обернется зверем вольным лесным и пойдет в поля, в лес, и все зверьё лесное поклонится ему. А кликнешь – вернется. Человечий бо сыночек будет. И лесу родным, и человеку…»
В глухую ночь подняли собаки неистовый лай. Такого еще не было – словно взбесились. Иные хозяева выходили, пинками загоняли собак в конуры. Собаки, исходившие лаем, огрызались.
И вдруг стихло.
Николай, сидевший на крыльце – упарился, охаживая палкой кобеля, – замер. Черная фигура показалась в конце улицы. Быстро-быстро, будто не шла, а летела, скользила от двора ко двору. Возле иных дворов замирала. В иные и входила (собаки молчали), и даже заглядывала в окна.
Так прошла всю деревню. Задержалась у избы Николая. Николай, открыв рот, глядел на незнакомца. Был он согбен, седая борода словно светилась в лунном свете. Николай даже разглядел глаза – не ласковые, но и не враждебные. Глянул на Николая, помолчал, вздохнул, – и вдруг исчез.
В избу Николай вполз задом, на четвереньках. Опрокинул жбан с квасом. Ругнулся.
Матрёна спала.
Не помня себя, забрался Николай в постель, прижался к теплому боку Матрёны. Зажмурился.
Так и уснул. И знал: в окошко глядеть нельзя, не надо. Там он стоит, незнакомый. Ждет чего-то. Смотрит…
Черемошники. Декабрь 1994 года
Однажды возле ворот остановился грузовик. Веселые мужики вошли в избу, сели за стол. Один выпил с хозяином самогона – хозяин гнал сам, не доверяя магазинной водке, поэтому все внешние грозы – эпохи трезвости и эпохи моря разливанного – его в этом смысле не касались. Шофер не пил – не положено; вышел во двор, подошел к будке Тарзана. Собака лежала, не шевелясь, на своей подстилке. Только шевельнула сухим носом, приоткрыла и тут же зажмурила слезящиеся глаза.
Шофер присел на корточки.
– Ну что, белоглазый? Устал, поди, на цепи?.. На волю-то хочешь, а?..
Тарзан насторожился. Он почувствовал в ласковом голосе запах грядущей непоправимой беды.
И когда шофер протянул руку – погладить – на загривке Тарзана приподнялась шерсть. При этом сам Тарзан оставался недвижим и спокоен.
– Э-э, да ты с характером!.. – Шофер убрал руку. – Не зря хозяин от тебя избавиться хочет…
Потом во двор вышли все четверо – Хозяин, Хозяйка и двое приехавших мужиков.
– Ишь, смотрит-то как… – не выдержала Хозяйка.
Хозяин молча снял с крюка поводок и Тарзан напрягся, даже коротко тявкнул: этим поводком его, бывало, охаживал хозяин. Но Хозяин не собирался бить. Он даже как-то непривычно ласково потрепал ему ухо. Отстегнул карабин цепи от ошейника. Пристегнул поводок.
– Ну, пойдем.
Хозяйка вздохнула и даже приготовилась вытереть глаз краем передника.
– Ну! – прикрикнул на нее Хозяин. – Сама же просила! Обосрал все вокруг…
И Тарзана увели. Один из приехавших мужиков влез в кузов, стал тянуть за собой Тарзана. Тарзан поупирался было, безнадежно кося глазом в сторону, но, получив пинок от Хозяина, неловко запрыгнул в кузов.