Мать, Акулина, была дома. Стояла у окна, высокая, худая. Кутаясь в платок, глядела на улицу. По улице, вздымая пыль, проходили буденновские эскадроны, и над улицей, над хатами, над селом, замирая где-то далеко в степи, плыла, звенела боевая казачья песня:
Федька посмотрел на мать, покачал головой: совсем старуха!
— Мамка!
Акулина вздрогнула. Оглянулась. Вдруг покачнулась. Ухватилась за край стола. Застыла.
— Мамка!
Акулина, все так же держась за стол, тяжело, мешком, опустилась на лавку. Села. И, сидя, проговорила шепотом, тихо-тихо:
— Федька… Жив?
А уже через час в хате было полно, битком, пальца не просунуть, не продохнуть. Ребята сидели на лавке, на подоконнике, на пороге, на полу. Ребята стояли в сенях. Ребята лежали на печи. Русоволосые, черноволосые, рыжеволосые, патлатые, кудлатые, наголо стриженные. Откуда только их набралось? И хоть было их тут не счесть сколько — сто? двести? — тишина была такая, что муху слышно. И в тишине шумела, звенела, булькала вода: Федька умывался.
Федька стоял, склонившись над ведром, по пояс голый, весь в мыле, в пене, пыхтел, фыркал, чихал — умывался. Рядом стояла мать, Акулина, с ковшом и с полотенцем. И еще стоял рядом Сенька Воробей, закадычный Федькин друг и приятель, мальчишка лет тринадцати, скуластый и косой. Стоял он согнувшись, опершись руками о колени, и снизу вверх, разинув рот, с изумлением, с недоумением, с испугом наблюдал, как Федька моет щеки и нос, как он мылит уши и шею. Он ничего не говорил, Сенька, только крякал:
— Ну и ну!
А Федька точно не замечал, точно не видел, точно ему и дела нет. Однако знал: дивуются ребята, ахают. Ладно! Пускай! Пускай видят, как бойцы-то моются! Это те, брат, не деревня! И даже, — хоть по совести-то было лень и вроде бы ни к чему, — даже ноги помыл. Помыл ноги, смахнул воду с рук, потянулся за полотенцем. Будет!
Сенька облегченно вздохнул:
— Фу ты!
Выпрямился. Мигнул ребятам: видали? Негромко сказал:
— Федька…
Федька крепко, до красноты, до боли тер шершавым полотенцем затылок и шею. Сеньке он не ответил, не сказал ни «ну?», ни «что?», только засопел сердито.
— Федька…
Федька, наконец, глянул на Сеньку. Глянул как бы с горы, сощурился, поморгал. Сказал раздельно, очень четко:
— Ка-кой я тебе Федь-ка?
Сенька не понял. Даже испугался. Даже отступил на шаг.
— А как?
— «Как»! — Федька, наклонясь, стал натягивать огромные свои австрийские бутсы. — «Как, как!» — Вдруг повернулся к Сеньке. — Федор Трофимыч! — сказал он. — Федор Трофимыч — вот как!
Маленький мальчик, Ленька, — он сидел на полу, у окна, — Ленька всплеснул руками и не то всхлипнул, не то вздохнул:
— Ну и шишка!
— Буденновец! — торжественно проговорил Степка Савчук, по прозванию Лебеда. — Буденновец — это тебе, брат, не что-нибудь!
— А ты у него, Сенька, спроси, — тихо сказал Ванька Коромысло, — ты спроси: он из пулемету-то стрелял?
Сенька приосанился, откашлялся.
— Федор Трофимыч, — сказал он басом, — Федор Трофимыч, а из пулемету?
— И из пулемету, — сказал Федька.
— Много?
— Много! Раз… — Федька подумал. — Раз сто!
— Перемахнул, Трофимыч! — У окна, ухмыляясь, широколицый, смуглый, стоял Сорока. — Откуда же сто?
Федька опустил глаза, усмехнулся.
— Заходи, Василий. Обедать будем.
— Это кто? — спросил Сенька.
— Важный начальник! — сказал Федька. — После Буденного, Ворошилова — самый главный!
У Сеньки глаза на лоб полезли.
— Ну?
— Вот те и ну!
— Здорово, молодцы!
Сорока осторожно, чтобы не задеть кого, переступил порог. Остановился. Стоял, широко расставив ноги, в буденновке, в галифе. За поясом жестяная какая-то штука, бутылка — не бутылка.
— Бомба! — шепнул Степка.
— Не бомба — граната! — сказал Ванька.
— Я говорю: здорово, молодцы!
Никто не ответил. Ребята стояли тесной толпой, глазели, моргали, молчали. Только в углу у окна не то всхлипнул, не то вздохнул Ленька:
— Здрасти…
Сорока подошел к Акулине. Поздоровался. Кивнул на Федьку.
— Ваш?
— Мой! — радостно и гордо сказала Акулина. — Сын родной!
— Ничего, — сказал Сорока, — ничего парень. Из пулемету-то, правда, не того. Да не беда. Надо будет — одолеет.
Сенька уверенно махнул рукой.
— Одолеет!
— Грамоту-то вот осилил, — сказал Сорока.
— Осилил? — обрадовалась Акулина.
— Осилил. — Сорока присел. Достал из кармана карандаш, бумажку. Что-то написал. — Ну-ка, Трофимыч, покажь.
— Можно. — Федька взял бумажку. Подался к окну — видней. Развернул. И вдруг насупился, потемнел: на бумажке прямыми длинными буквами было написано: «Ври, брат, да знай меру!»
— Ты что нацарапал-то? — Федька скомкал бумажку, зажал ее в кулаке. — Не разобрать.
Сенька прыснул:
— Вот так писарь!
— Не разобрать? — Сорока приподнялся, потянулся за бумажкой. — Хочешь, прочту?
— Ладно, — буркнул Федька. — Давай к столу. Обедать будем.
Обед, правду сказать, был невесть какой — одна картошка. Зато картошка была добрая: белая, рассыпчатая. И было ее много. Картошки был пуд.
— Чем богаты, — ставя на стол картошку и соль, сказала Акулина. Сказала и сконфузилась: бедно уж очень. Но Сорока, увидев картошку, так свирепо крякнул, что Акулина повеселела.
— Кушайте на здоровье, — сказала она. — Кушайте, Василий Петрович.
За столом сидели Акулина, Сорока, Федька, Сенька, Степка, Ванька и в самом углу маленький мальчик, Ленька. Однако обедали, ели все — и те, что сидели за столом, и те, что сидели на пороге, и те, что лежали на печи, и те, что стояли в сенях. Федька по-хозяйски, радушно и строго, посматривал по сторонам, следил: не обделили, не обидели ли кого?
— Давай, ребята! — говорил он. — Давай, налегай! Картошки много! Картошки пуд!
А то неожиданно грозно кричал:
— Лешка! Заснул? Что? «Не хочу»? Я те дам «не хочу»! Ешь!
— Ну вот, — сказал Сорока, — вот ты, Трофимыч, и дома.
Акулина опустила голову, всхлипнула:
— Осиротел наш дом, Василий Петрович…
— Слыхал.
— Погоди, мамка, — сурово сказал Федька. — Поплатятся они за батю.
— А вас как? — спросил Сорока. — Не трогали?
— Замучили. Каждый день — на допрос. Хлеб очистили. Корову угнали. Думала — не дождусь я вас. — Акулина подняла голову, улыбнулась сквозь слезы. — Теперь-то уж не уходите. Не надо.
— Ну, нет, — сказал Сорока. — Мы, буденновцы, народ такой: раз пришли — назад не уйдем. Шутишь.
— Вот, вот, — закивала Акулина. Погодя спросила: — А вы сами-то откуда? Далекий?
— Мы-то? — сказал Сорока. — С Кубани. Кубанский.
— Кто ж там теперь? Отец? Мать?
— Никого, — сказал Сорока. — Все побиты.
— Ох, господи! — испуганно прошептала Акулина.
Сорока задумчиво смотрел в окно и молчал. И все молчали. Тихо стало в хате.
— Вот загоним белых — в Москву поеду, — ни к кому не обращаясь, проговорил Сорока. — В летную школу. Летчиком, понимаешь, хочу.
— Летать будет, — пояснил Федька. — На эроплане.
— А страшно? — спросил Сенька.
— А попробуй! — сказал Федька.
За окном загрохотала тачанка. Мишкин голос крикнул:
— Васька! Собираясь! Выступаем!
Сорока нехотя повернулся к окну.
— Чего там?
— Приказ! В разведку!
— А-а-а. — Сорока встал, отряхнулся, вытер руки. — Ну, Трофимыч, — сказал он, — будь здоров. Ежели что…
И не договорил, удивился — Федька тоже встал, строгий, спокойный. Отряхнулся. Вытер руки. Молча, ни на кого не глядя, стал собираться: вытащил из-под стола вещевой мешок, надел шапку-кубанку, накинул ватник.
— Федька! — испуганно сказала Акулина. — Федька, что ты?
Федька подошел. Нерешительно, потупив глаза, протянул руку.