Тарсис Валерий Яковлевич
Палата № 7
Валерий Яковлевич Тарсис
ПАЛАТА №7
Повесть
ТРИ ГОДА СПУСТЯ...
Звонок.
Я открываю дверь. В полумраке коридора стоит высокий незнакомый юноша. На мой вопроси-тельный взгляд он отвечает широкой улыбкой, словно лучи солнца осветили его лицо, охватывает руками мою шею и восклицает чуть глуховатым ломающимся голосом:
- Да неужели вы не узнаете меня?
Ну, конечно, это ведь Женя, мой однополчанин из палаты № 7. Пусть вас не удивляет слово "однополчанин". Всем известно, с каким радушием и волнением встречаешь однополчанина, особенно из тех, с которыми ты вместе был в бою, вспоминаешь далекие, незабываемые дни, павших друзей, судьбы выживших. Я всю войну провел на фронтах, был трижды ранен и контужен, у меня было много друзей - однополчан, но должен признаться, что еще с большей нежностью и душевным волнением я вспоминаю и встречаю других однополчан, соратников и друзей, с которыми мне довелось сражаться плечо к плечу в другой большой битве, еще не оконченной и поныне - битве свободолюбивых русских людей против советско-коммунисти-ческих поработителей, битве за счастье и волю моего народа.
Одним из драматических эпизодов этого большого сражения была наша схватка с врагом в палате № 7. Для меня всегда было и останется символическим наше пребывание в палате № 7 Всесоюзной Психиатрической больницы им. Кащенко. Повесть моя об этих горячих днях нашла отклик в сердцах людей доброй воли на всей земле.
И вот предо мной стоит Женя, выросший, возмужавший, окрепший. Вспоминаем дни, проведенные вместе в палате № 7, друзей, и, естественно, говорим о перспективах, о будущем. Я рассказываю ему о больших сдвигах, растущей оппозиции, смогистах, демонстрациях молодежи. Он слушает с большим вниманием, не перебивает меня. Потом, когда я умолкаю, говорит своим чуть глуховатым голосом:
- Обо многом из того, что вы рассказали, и до нас докатилась весточка. Да и я не приехал с пустыми руками. Гостинца вещественного я, конечно, не привез - в нашем городе даже нет предметов первой необходимости, а о подарках и говорить не приходится. Но я думаю, что подарок, который я привез, для вас будет намного дороже. Так вот... мы не забыли нашу клятву, когда расставались с вами. С горечью должен признаться, что мы надеялись на более обильные плоды или трофеи после нашей битвы в палате № 7. Тысячи и тысячи людей по-прежнему томятся в сумасшедших домах, лагерях и тюрьмах. Но зато окрепла и решимость народа сбросить это страшное ярмо. И я рад вам сообщить, что в нашем городе вся молодежь готова восстать...
Тут я перебил его:
- Ну, ты, наверное увлекаешься, Женя. Это, конечно, естественно для двадцатилетнего юноши. Помнишь стихи Ростана:
Мне двадцать лет, я сын Наполеона
И ждет меня корона.
Он с жаром возразил:
- Нет, нет... Это не мечты, не фантазия. У нас крепкие связи. Только скажите слово...
- Слово будет сказано, Женя. И разумеется, не мною, - я только поэт, высказывающий вслух думы и чаяния народа. Но есть и у нас, и за рубежом политические деятели, которые готовят народ для решительного восстания против коммунистических поработителей. И когда созреет время, раздастся призывной сигнал, и начнется генеральное сражение за освобождение нашей Родины.
Мы еще долго беседовали о будущем. Глаза Жени светились умиротворенной печалью. Ночь была на исходе. Занималась жемчужная, багряная заря нового дня.
Был канун Нового года - тысяча девятьсот шестьдесят шестого. Я прочел на прощание свое стихотворение "Памятник", которое кончалось следующими словами:
Не медь, не бронза, не гранит
Наш подвиг для потомства сохранит,
А знамя вольности над куполом Кремля
и Русская Свободная Земля.
Раскачка такая пойдет,
какой еще мир не видал...
Затуманится Русь, заплачет
земля по старым богам...
Ф. ДОСТОЕВСКИЙ
1
ПРОСПЕКТ СУМАСШЕДШИХ
Каждый старается как можно меньше
походить на самого себя. Каждый принимает
уже указанного хозяина, которому подражает.
Однако можно иное прочесть в человеке.
Но не смеют. Не смеют перевернуть страницу.
Законы подражания - я называю их законами страха.
АНДРЕ ЖИД
Стоял сентябрь - месяц увядания, цвели, розовели безвременники. Тоска, словно тяжелая секира, с глухим и неясным гулом раскалывала дни, как дубовые бревна в серые щепки, пахнувшие прелым листом.
Может быть, основное и главное для Валентина Алмазова и заключалось в тягучем, однооб-разном, слишком медленном течении нескончаемой реки времени. Возможно, и даже весьма вероятно, что вокруг не происходило ничего существенного, - да и что еще может случиться в этой шестой части мира, мало-помалу превратившейся, в силу неимоверного сужения масштабов советского крохоборческого существования, в одну шестьдесят шестую... Валентину Алмазову давно уже казалось, что даже в княжестве Монако масштаб жизни обширнее, чем в наглухо закрытом концентрационном лагере где некогда жила, неистово буйствовала, верила, разочаро-вывалась и снова буйствовала, бунтовала святая Русь.
Он шагал - высокий, светлорусый, кареглазый, румяный, моложавый (никак не дашь ему полвека озорного и пропащего круговращения) - как всегда возбужденный, легкой пружинистой походкой по длинному коридору, конца которого не видно было в тусклом мареве утра. Рядом с ним шел геолог Павел Николаевич Загогулин, его ровесник, тоже очень моложавый, краснощекий брюнет, юношески-подвижной, и скрипач Женя Диамант, круглоголовый, медлительный, словно был он уж очень умудрен двадцатью двумя прожитыми годами и безумным хаосом мира, внезапно открывшимся перед ним.
Позади, как всегда, шла толпой чёртова дюжина - постоянная свита Валентина Алмазова, который очень быстро стал признанным главарем тридцать девятого отделения главной психиатрической больницы Советского Союза.
Было еще совсем рано.
Лиловые тени клубились в углах, зловещие и безмолвные. На диванах и стульях дремали, спали, храпели сестры, фельдшера, сиделки, санитары; за окнами качались светло-желтые тени фонарей, громыхали грузовики с бидонами, ведрами, ящиками, перекликались дворники: сквозь открытые фрамуги доносились их голоса, грубые и хриплые; и непрестанно звякали ключи в замочных скважинах, хлопали двери. Взад и вперед по нескончаемому коридору, прозванному Проспектом Сумасшедших, торопливо шли врачи, сестры, буфетчицы, рабочие, иные - бегом, вприпрыжку, другие вразвалку, запыхавшись, как шестипудовая тетя Лена - всеобщая любими-ца; она только что вернулась с утрени из церкви Никола-на-Посадьях, со всеми приветливо здоровалась, с прибаутками и присказками, и трижды перекрестила Валентина Алмазова, за которого молилась ежедневно, а по воскресеньям заказывала молебен о здравии.
До завтрака оставалось еще более двух часов, но на проспекте было уже шумно, и суетилось множество людей. За эскортом Валентина Алмазова шагали парами и группами, - шла утренняя разминка так называемых больных. Вначале трудно было понять, чем они отличаются от здоро-вых, но потом становилось ясно, что они тем только и отличаются, что они действительно здоровые, смелые, несгибаемые, неугодные и непригодные для рабского существования.
Шагали люди, измученные бессонницей, бездеятельностью, безвыходностью опостылевшего призрачного бытия. В углах и нишах небольшие группы и одиночки делали утреннюю зарядку, и, как всегда, громко гнусавил Леонид Соловейчик, требовавший, чтобы дежурная сестра открыла ему шкаф, где хранились продукты больных - приношения родных.
- Я голодаю, я умираю с голоду! - орал он, наступая на оробевшую сестру. Его дряблые щеки, тройной подбородок, живот беременной бабы тряслись от возмущения; на вид ему можно было дать сорок лет, хотя еще только недавно ему минуло двадцать два. Никто не знал в точности, кто он, каждому Соловейчик врал и сочинял легендарные биографии, за день - десяток версий, явно лживых и противоречивых, - но это его не смущало, и если его кто-нибудь уличал, он говорил жалобно, не находя другого оправдания: