У большинства даже не хватало сил дойти до врат ада, - в чистилище они так долго засижи-вались, что у них немели ноги, они уже не претендовали на высшую оценку судей, - ведь процесс этот долгий, мучительный, и никогда нет уверенности, что тебе удастся доказать твое право на место в раю или хотя бы в преддверии рая. Судьи Судьбы никого не торопили, у них было много дел и они охотно разрешали претендентам продлить срок пребывания в чистилище, тем более, что оно становилось все более похожим на кромешный ад, - и люди там часто дотлевали, - не каждому дано вынести жар адского огня.
Но Валентин Алмазов, прожив полвека, оставался молодым и сейчас был в самом расцвете своей седой юности. Не думайте, что это фантазия автора, прошло время Бальзака и Уайльда: Валентин Алмазов не сохранил юношеской внешности Дориана Грея; его высокий лоб был изборожден морщинами, волосы приобрели цвет соли с перцем, как говорили его друзья-итальянцы. В общем, внешность пожилого человека.
Внешность...
Но разве человека в какой-то мере характеризует его внешность? Разве не был прекрасен горбатый урод Квазимодо?
Душа Валентина Алмазова была такой же молодой, неистовой и страстной, противоречивой, сумасбродной, задорной, влюбчивой, как в незабвенные семнадцать лет. И в этом была его трагедия.
Собственно говоря, единственное, что он твердо знал о себе, - что всегда будет семнадцати-летним, даже если проживет сто лет. У него не было и тени ощущения того, что обычно называют опытом, умудренностью. Напротив, чем старше он становился, тем меньше у него оставалось уверенности в том, что он обладает каким-то ценным опытом или положительными знаниями. Всё увиденное и усвоенное в юные и зрелые годы казалось ему зыбким, эфемерным, недостоверным. Люди, которых он как будто хорошо знал, представлялись ему теперь малознакомыми, и он уже никого не считал своим другом, товарищем, братом. Все родственники, жена, братья, сестры были для него людьми далекими, и он порой удивлялся, что они бесцеремонно входят в его комнату, вмешиваются в его жизнь, дают ему советы; "что этим людям нужно от меня?" думал он всё чаще, хотя все они были людьми обыкновенными, скорее хорошими, добрыми, отзывчивыми.
Валентин Алмазов потерял всякое представление о том, что люди вокруг него называли злом, добром, моралью, убеждениями, верой; ему казалось, что всего этого давно уже нет на его родине, которую он считал не матерью, а злой, отвратительной мачехой. Ему трудно было также оценить свою жизнь, поступки. Жить ему было поэтому неимоверно тяжело и мучительно. Знал он только одно: так дальше жить нельзя, немыслимо, это не жизнь, а омерзительное существование, достой-ное пресмыкающихся гадов, а не человека. Слова перестали звучать, они не имели никакой силы, шуршали как сухие опавшие листья, - безжизненный мусор. И чтобы чем-то убеждать людей, надо слова эти переделать. Переделать немедленно. Ведь они же имели когда-то смысл! Он даже думал создать новую грамматику, переменить расстановку слов в предложении, отбросить знаки препинания, оставив только тире, и, может быть, многоточие. Точки во всяком случае исключить, чтобы слова, набегая толпами, теснились, дрались, прокладывая себе дорогу к сердцу и разуму человека; чтобы язык приобрел красоту и силу не от изысканной простоты, а от огненного темперамента, страсти. Достоевский никогда не блистал изысканностью, у него не найдешь ни одного пейзажа, как у Тургенева, Пришвина, Паустовского; но какая страшная силища, - вот как надо жечь глаголом сердца людей! Возможно, что люди тогда начнут искать потерянный смысл слов, - обычным сочетаниям они с полным правом не верят больше, в них нет ничего, кроме лжи, фальши, притворства, мертвечины, особенно в речах вождей, писаниях газетчиков, стихоплетов и вообще всех сутенеров и шлюх, подвизающихся на советских литературных панелях.
Нестерпимая жажда действия - даже священнодействия - мучила, изводила Валентина Алмазова, особенно по ночам. Он прожил много лет, всегда знал непоколебимо, что должен ска-зать новое слово людям, но страшился как самой последней катастрофы сказать слово, которое не станет делом, которое не станет Богом, претворяющим мир, этот страшный обанкротившийся мир.
Непрерывные годы исканий: он бросался во все крайности, молился в храмах, был коммунис-том, но даже не ощутил во всем этом остроты противоречий, - везде господствовала безраздельно та же фальшь, лицемерие, низменные интересы.
Как много богов было и есть у людей, но почти ни у кого нет Бога истинного, и никто, в том числе и Валентин Алмазов, не знал, что такое истинный Бог. Но как безумно хочется найти Его в темной ночи, увидеть Его путеводную звезду.
Звезды перепутий, звезды бездорожья, зловеще-кровавые звезды кремлевские - всё это он видел, - только не путеводные; все виденные вели никуда, в пучину ночи, в небытие.
Он шел один, уверенный в своей страшной судьбе, и ежедневно невольно повторял стихи Бориса Пастернака, горячо им любимого:
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить - не поле перейти.
Но Валентин Алмазов не был один - одному и дня не выжить. Вместе с ним были вечные спутники, обреченные искатели, небольшая группа, которая, быть может, уже была чем-то больше, чем людьми: Гераклит, Платон, Зенон из Стои, Овидий, Клавдиан, Шекспир, Бэкон, Паскаль, Монтэнь, и во главе всех Достоевский, который ближе всего человечества подошел к Богу, но не успел всё досказать о Нем. Валентина Алмазова тайно мучила и приводила в экстаз мысль, что ему выпала счастливая или несчастливая, но во всяком случае завидная доля досказать эту тайну, рассеять туманы, чтобы человечество наконец увидело путеводную звезду.
Жажда томила его.
Как хорошо сказал неведомый индийский мудрец еще двадцать пять веков назад:
"Всё растет жажда безумца (Алмазов давно знал, что все мудрецы, все настоящие люди - безумцы с точки зрения обывателей и полицейских. Мудрец для глупца - опасный безумец), всё тянется она подобно повилике; он переходит от одной жизни к другой, как обезьяна, ищущая в лесу плодов, прыгает с дерева на дерево (и я был такой обезьяной, искал в лесу плодов и находил только волчьи ягоды, и падал с деревьев, ломая кости, но также сучья)."
Да, Валентин Алмазов был охвачен этой неутолимой жаждой, и страдания обвивали его, как повилика, всё теснее, и казалось ему порой, что они задушат его. В самые тяжелые минуты он вынимал из ящика свои тетради с записками на многих языках и перебирал свои любимые мысли, как Дориан Грей драгоценные камни. При этом он испытывал жуткое, физически ощутимое наслаждение; лаская страницы, произносил вслух неповторимые слова, сильные, как заклинания; они звучали для него, как сонаты Бетховена. И приносили ему нечто большее, чем утешение - силы жить.
Вот тихий голос Марка Аврелия:
- Живи так, как будто ты сейчас должен проститься с жизнью, как будто время, оставленное тебе, - неожиданный подарок.
Он так жил уже давно, особенно последние годы, когда ему стало ясно, что коммунизм - это разновидность фашизма, когда он понял, что русская литература больше не существует, и тогда он отдал свои рукописи иностранному журналисту, с которым случайно познакомился. Издатели уговаривали его публиковать произведения под псевдонимом, но он наотрез отказался, хотя знал, что его ждет. Его не интересовало официальное общественное мнение, а подлинного, народного - больше не существовало. Ведь никто в России не говорил уже много лет того, что он действительно думал. В своих высказываниях "общественные деятели" руководились самыми низменными мотивами.
И опять тихий голос Марка Аврелия:
- Если бы ты знал, из какого источника вытекают людские суждения и интересы, ты перестал бы добиваться одобрения и похвалы.
С мучительным стыдом вспоминал он годы своего пребывания в партии. Как он мог так долго не видеть, что все его товарищи, особенно члены партийного комитета, секретари - это просто полицейские! Сейчас это обнаружилось воочию. Когда стало известно, что он передал рукописи за границу, - узнать это не трудно было, он этого не скрывал, а действовал, как всегда, с открытым забралом, - секретарь парткома позвонил ему по телефону и сказал ласковым голосом: