— Так, наверное, рассуждают и те юшкоеды, те ходячие желудки…
— В конце концов, люди долго подтягивали ремешки, по карточкам перебивались, и если они сейчас создают себе культ… ну, назови его культом желудка, культом жареного поросенка с хреном… Неужели же ты станешь осуждать их за это?
— Желудки есть у всех земных созданий, человек в этом не оригинален. Но залюбоваться этой сферической гроздью куполов, вынырнувшей откуда-то из сумрака веков, а тем более возвести их в небо, как образ и дополнение неба… на это способен лишь человек.
— Ах, я забыл, что здесь — поэт! — иронизирует Ромчик. — Однако я не завидую тебе, о великий, никому не ведомый поэт Зачеплянки! Знаю, что не только лавры ждут тебя на твоем пути. История учит, что впереди лавров частенько идет увесистый бук, шпицрутен идет!..
— «I знову днi, pyдi та 6ypi…» — произнес Микола в ответ.
А Ромчик стал рассказывать новую историю о какой-то хорошенькой из шлакоблочного, с которой он танцевал в прошлую субботу, но прижал невзначай, а она, наивнячка, оскорбилась. Хоть и слабое создание, а вредное… «Ну, будем танцевать по-пионерски», — сказал и после того водил ее только по-пионерски, на расстоянии вытянутой руки.
— Нечто подобное я уже слышал, — замечает Микола. — Казус вульгарис…
— Ах, прошу прощения, — опять иронизирует Орлянченко. — Для тебя ведь наши Маруси — это лучшая половина человечества… Мадонны, недотроги!.. А по-моему, они и сами не любят, чтобы их идеализировали, их больше устраивает, когда мы смотрим на них по-земному… Идеалы Идеаловичи нынче не в моде.
— В этом я за модой не гонюсь, — спокойно возразил Баглай. — А вот задумывался ли ты, почему величайшие поэты всех времен именно ее воспевали, женщину? С нее, обыкновенной, земной, творили своих небесных мадонн…
— А тебе тоже одну оставили: у Катратого огород поливает.
— На эту тему лучше помолчи.
— Почему?
— Да потому.
— Неужели? — Орлянченко от удивления даже свистнул. И сразу же в окне появилась взлохмаченная спросонок Верунька.
— Еще свистунов мне тут среди ночи не хватало, — бросила она сердито.
— Вера Филипповна, имею же я право хоть на улице свистеть? Или и это по разрешению? — и Ромчик застрочил скороговоркой, как докучают человеку всяческие указания, на каждом шагу ты их слышишь, а закончил афоризмом из польских «непричесанных мыслей»: — Всегда найдется эскимос, который даст указание жителям тропиков, как им вести себя в палящий зной…
— Что ты мелешь, скептик ты несчастный? — ничего не разобрав спросонок, набросилась на Орлянченко Верунька. — При чем тут эскимосы? При чем тут тропики?
— А Иван ваш где? Он же сейчас в тропиках…
В самом воспоминании об Иване в такую пору да еще из уст Орлянченко почудилось Веруньке нечто кощунственное.
— Как твою болтовню понимать? — высунулась она всей своей взлохмаченностью из окна. — Кто обо мне Ивану хоть слово накриво скажет? Чести не запятнала, это вся Зачеплянка знает! А ты мигом скамейки освободи и валяй отсюда, пока скалкой по спине не огрела!
— За что, Вера Филипповна? — живо вскочил на ноги Ромчик при упоминании о скалке.
— А за то! Всех по себе не равняй! Сегодня с одной, завтра с другой.
— А что ж, когда они скучны и пусты, как осенние пляжи.
— Сам ты пустой. Под носом взошло, а в голове еще и не вспахано… Попал бы ты к нам в бригаду, мы бы тебя перевоспитали.
— Знаете, сколько времени нужно, чтобы перевоспитать нас? Тысячу лет! Смешны мне те, что верят, будто через двадцать лет все станут вдруг образцово-показательными, исчезнут эгоисты, хапуги, бюрократы… Нет, тысячу лет — и не меньше!
— Зачем ты водишься с ним, с этим пустобрехом, Микола? — уже спокойнее обратилась Верунька к Баглаю. — Ты же серьезный хлопец, мысли у тебя стоящие, а он, этот перекошенный… Что у вас общего?
Ничуть этим не задетый, Орлянченко послал Веруньке улыбку:
— Без меня и Микола пригас бы: с кем бы он дискуссии вел на тему о смысле жизни и вечной любви?
— Не тебе бы пустозвонить о любви, — словно бы с сожалением вымолвила Верунька. — Что ты о ней знаешь?
— Если не игроком на поле, то судьей разве не могу быть?
— Истинная любовь сама себе судья.
Орлянченко, изумленный ответом, толкнул Миколу в плечо:
— Слышишь, какими афоризмами заговорила наша Вера Филипповна? Вот что значит — два года без Ивана!
— Она имеет право на такие афоризмы, — сказал Микола серьезно.
Верунька же, какое-то время помолчав, опять принялась за Ромчика:
— Хорошим наждаком тереть тебя надо, хлопец… Чубчик на лоб начесал, перстень носишь, а что из тебя в жизни? Мало еще ты нашего квасу выпил…
Это она имеет в виду витаминизированный квас металлургов, которым они в цеху жажду утоляют.
Орлянченко и на это хихикает:
— Знаю тот квас! Крепкий такой, что и глаз одному пробкой вышибло.
— Если такому лодырю…
Перебив Веруньку, Микола решительно вступился за товарища:
— Не забудь, Верунька, что перед тобой рабочий высшего разряда. Можно сказать, элита!
— Вот именно. Смену отработал — и пошел ветер по улицам гонять. На уме только танцы да комфорт…
— Такие, как я, тоже нужны, — не обиделся Ромчик. — Без таких, как я, жизнь стала бы пресной… Пресной, как дистиллированная вода.
Верунька не захотела больше слушать:
— Довольно, уходите, хватит вам тут околачиваться. — И, прикрыв окно, исчезла в темноте.
Друзья разошлись. Орлянченко свернул к себе, кинув Миколе на прощанье: «Чао!» А Микола побрел дальше улочкой до самой саги. Чувствовал какую-то правду в словах Ромчика о пресности жизни, чувствовал, что течение его зачеплянских дней без укусов и приперчиваний Ромчика было бы менее интересным, или, как тот говорит, пресным… Иногда его раздражал цинизм Ромчика, невзыскательность, но в то же время он и не представлял себя без этих выбрыков Ромчика, его острот, скепсиса и въедливых парадоксов. Была в этом как бы потребность организма, ищущего определенного противоядия от однообразных будней, от стандартных представлений тех, кому хотелось бы сделать из тебя человека-кирпичину, видеть в тебе лишь податливый, нищий духом строительный материал… Ромчик считает, что он имеет право на некоторую расхристанность души, в конце концов, почему он в своем поведении должен быть подогнанным под стандарт? И даже если он сейчас, по мнению Веруньки, несколько и перекошенный, то… Даже дерево в росте выпрямляет себя.
Где бы ни оказался, блуждая, в эту ночь Баглай, то ли возле саги, в которой месяц расплавленный плавал, или на соборной площади, всюду невидимо была с ним и юная мадонна с загорелыми крепкими руками, с лицом задумчивым, на котором загар сарматский так и горит! Один только раз удалось Миколе увидеть ее вблизи, — у самого штакетника поливала. Стояла грустная со шлангом в руке, а исподлобья — взгляд на Баглая глубокий, тяжелый, недоверчивый… Густая смуглость лица резко оттеняла зеленоватую голубизну очей, настороженно-грустных, затаившихся. Недоверие и глубокая грусть — они поразили всего более. Губы сжаты, а во взгляде и во всей осанке что-то упрямое, смелое, угадывалась внутренняя сила, страстность, надежность души. Волосы темно-русые свободно распущены по плечам, их в колечки завивающиеся кончики золотились на солнце, словно слегка пригоревшие, припаленные иным — степным солнцем. Скорбная глубина очей была как бы с прозеленью, какую, наверное, в давние века только в очах у лесных русалок можно было подглядеть где-нибудь на Волчьих Водах. Совсем ненадолго встретились тогда их глаза, он поздоровался, она ответила ему негромко: «Здравствуйте». И весь разговор. А тревогу и волнение от того взгляда Баглай и сейчас ощущает, блуждая, как тень, по ночной Зачеплянке. Почему-то именно ей, человеку почти незнакомому, хотел бы поведать свою жизнь, все свое самое заветное…
Когда тебе скоро двадцать два, а дымы текут, а слава поэта еще только грезится, есть над чем призадуматься. Двадцать и два, а ничего еще не сделано для бессмертия! Нечто подобное будто бы воскликнул Юлий Цезарь в дни своей молодости. И хоть было то в суровом Риме, а не в этой ласковой поэтичной Зачеплянке, но возникают, видно, у людей и через тысячелетия подобные настроения, которые уже когда-то, — были и кого-то беспокоили. Действительно, что он успел сделать? Что успел постичь в своем двадцатидвухлетнем мире? Где же поэма твоей жизни? «Спасители Титана» — может, так она будет называться? О металлургах, о тех, кто среди разгула смерти спас свой черный миф — чугунного, с разорванными цепями Трударя, в котором так неповторимо молодо отлился бессмертный дух революции! Поэма о таких, как легендарная Майя Прапирная из Колонии, как твой отец Никодим Баглай, который добровольцем пошел в сорок первом на фронт и безвозвратно исчез в первые же дни в заднепровских бурых холмах… Поэма трагизма, поэма непобедимости духа, но какими словами ее вычеканить? Чтобы она, как собор этот, векам донесла дух твоего задымленного тревожного времени… Только нужно ли будет им, будущим, твое творение? Новая грядущая эра, не станет ли она равнодушной к слову поэтов? Какими они будут — поэмы будущего? Поэмы абстракции? Алгоритмы заменят музыку слова? Математические фантазии, может, станут там вдохновлять певцов? Как неистово, со скоростью сновидений пролетает время… Не так уж и долог век искусства, созданного человеком. Тридцать или сорок тысяч лет назад неведомый художник при отблесках костра набросал в своей пещере первые контуры мамонтов, на которых он охотился… После того была Нефертити, был Парфенон, была Мона Лиза… И, наконец, современный модерный шедевр видишь ты, где беспорядочной кучей перемешались человеческие уши, глаза, носы, где на смену гармонии выступил хаос, на смену краскам Рафаэля приходит консервная банка и обезьяна с помазком… Вырождение? Самоотрицание? Дух людской исчерпал себя? Или это только преходящий кризис, после которого будут в искусстве и юность, и весна, и солнечная гармония новых линий, новых поющих красок?