Тротуары центрального проспекта размякли от солнца, множество каблучков повдавливалось в них, и Елю радовало, что и она здесь оставляет следы от своих поношенных босоножек. Девушки-горожанки, особенно те, что с фиолетовыми ресницами, стриженные под мальчишку, поглядывали критически на Елькины босоножки, по крайней мере так ей казалось, но замечала она и другое — те искорки чисто женского любопытства и даже зависти в глазах, когда горожанки окидывали взглядом ее гибкий стан, горделиво прямую, красивую шею, смуглое, только солнцем окрашенное лицо… Некоторые не могли удержаться, чтобы не оглянуться ей вслед, и это веселило девушку, льстило ее оживающему самолюбию. Всюду, где только попадались объявления о наборе студентов, Елька останавливалась и перечитывала от строки до строки. Так было возле университетского корпуса, у театрального училища, дольше всего она стояла возле мукомольного техникума, но и тут объявление заканчивалось строгим указанием, какие именно документы необходимо подать… Приемные комиссии начали работать, везде толпится молодежь, у каждого свои виды, и только, кажется, Ельку, одну ее, жизнь оттерла, гонит куда-то без руля и без ветрил…
Очутилась в парке. У кассы кинотеатра свободно, Еля взяла билет, побывала на дневном малолюдном сеансе. Не много потеряли, однако, и те, кто не пошел на этот фильм, можно было бы и ей времени не тратить попусту. Сигареты курят без конца, нагоняют друг на друга тоску, все киснут чего-то да киснут, а если даже и поцелуются под конец фильма, да и то как-то нехотя, сонно-ленивые, не умеют по-человечески даже и поцеловаться… И это — любовь? Как на Елькин характер, то уж если любовь — так чтоб с огнем, без оглядки, без удержу, а там — что будет… Хотела бы жить жизнью самозабвенной, полыхающей, когда люди сгорают от счастья, когда из любви возникает поэзия… И хотя обожглась, так и не узнав любви, но уверена была, что она есть, сама о такой когда-то мечтала в те весенние свои ночи, набухающие вишневыми почками ночи… Что ж, не вышло. «Неужели никогда и не выйдет?» — думала Елька, сидя в павильоне с мороженым, в тени под ажурным навесом, откуда открывался широкий вид на Днепр, на острова, на далекие самарские холмы. Любовь — это как Днепр, где сейчас ветер и солнце, чтобы и на душе у тебя становилось солнечно. Если бы могла она всем девчатам сказать об этом, передать горькую, запоздалую свою науку! Да так ли уж и запоздалую, так ли уж и безнадежную? Вот ездит же этот, засыпает комплиментами, намекает… Он, видимо, что-то серьезное замышляет, потому и дядя Ягор в его дуду подыгрывает.
«Видишь, Еля, ездит. Не маленькая, догадываешься — зачем. И видать по всему — намерения у него сурьезные. Так что не очень бы тебе заноситься… А то как меня не станет, кто тебе в жизни защита? А там ты бы и горя не знала…»
Иногда такое найдет, что начинаешь спрашивать себя: а что? Кого ты еще ждешь? Никого нет на всем свете, кто бы по тебе вздохнул…
В павильоне людей мало. В дальнем конце две молодых грустных цыганки сидели над вазочками с мороженым: одна кормила грудью ребенка, другая с жадностью затягивалась папиросой — только что купила коробку «Казбека». Откуда они, из какой жизни? Тоска веков светит из их глаз, бездонных, печальных… Две женщины прадавнего индийского племени, как донесли они сюда эту смуглость предков и чернобровье свое, и жесты, и пение? Два живых человеческих перекати-поля, блуждающие среди вихрей XX века… Может, погадать? Нет, — пусть будет что будет!..
После мороженого Еля разыскала тут же, в парке, музей славы казацкой. Потянуло посмотреть, ведь о родном же крае… Нагляделась на казачество, вышла с ощущением, что в чем-то богаче стала. Были люди на твоей Волчьей, в тех паланках степных — все как гиганты! Не совсем истлели их хоругви малиновые, блестят сабли под стеклом, рдеют бархаты-оксамиты, даже казацкий челн уцелел, огромный, выдолбленный из цельного дуба, только почернел, стал как антрацитовый, — в плавнях, с илистого дна речки Подпольной, подняли его рыбаки. Как живых, представляла себе Елька тех обитавших среди здешних просторов рыцарей запорожских, видела их дозоры на курганах, взблески сабель, когда они бьются в пыли, среди криков, гвалта, конского ржания, залитые потом и кровью, до изнеможения рубятся, отбивая сестер-полонянок у какого-нибудь смердючего хана…
В современном отделе музея было выставлено много всяких металлических изделий, труб различных калибров, были даже зачем-то выставлены под стеклом женские туфли местной обувной фабрики, но мимо этих экспонатов экскурсанты проходили быстренько, у каждого были свои туфли на ногах. Елька тоже здесь не задержалась.
После посещения музея девушка заметно взбодрилась…
Спускалась по крутому проспекту, — он весь полыхал высокими, красными, еще в брызгах после поливки цветами, дремали вдоль проспекта разомлевшие огромные акации (давно уже отцвели и теперь ожидают нового цветения). Какие-то женщины смеялись на одном из балконов, от радости жизни смеялись, а не над Елькой. Вспомнилось ей, как Лобода квартирой похвалялся, которая у него тут, на этом проспекте. «Отдельная, — говорил, — с балконом, с ванной… В холостяцкой запущенности, правда, но женские руки куколку бы из нее сделали!..» Какое же его окно, какой балкон? Может, вон тот, где удилища торчат? И она, Елька, могла бы здесь жить? Каждый день смотреть по утрам на эти искупанные в росе цветники, на пылающие в солнце канны… Но ведь он до сих пор не знает о ней всего, не знает, почему ушла из дому и что даже справки у нее нет никакой. Может, и отшатнулся бы, если бы знал, а впрочем, вряд ли, — он ведь такой, что все умеет устроить. Как-то в шутку обмолвился о ЗАГСе. Елька так и вспыхнула, ведь и там прежде всего поинтересовались бы, откуда ты, красавица, а у нее только и есть от Вовчугов волчий билет, неписаный, устный… Школу не кончила, и даже никчемной справки бухгалтер не дал! «Сключается!» Ничего не получишь. Как еще трудно человеку без тех бумажек! А много ли скажут они о тебе? Разве в них душу человека впишешь?
Катратый велел из города идти прямо на бакен, не задерживаться, — работа там у него какая или что?
Днепр к вечеру стал иным, даже в заводях неспокоен: ветер воду рябит.
Возле бакенской будки осокорь играет листвой, его издали видно. В самый палящий зной под этим деревом можно укрыться в тени, а сейчас тут расположилась целая компания, похоже, на моторке приплывшая, — моторка с надписью на борту «Мечта» причалена неподалеку. Дядько Ягор был уже заметно навеселе, лицо его, и всегда-то красное, навечно опаленное пламенем доменных печей, сейчас совсем располыхалось, а нос, как синяя луковица, блестит капельками пота.
— Лей, лей полную, не бойся, — приговаривал дядько Ягор, подставляя Лободе свой граненый, а Лобода, ухмыляясь, подливал ему из бутылки. — Вот так, до марусина пояска… Не бойся, не расплескаю.
Рука, мол, еще не дрожит.
Ящик пива стоит на песке, а в сторонке, снятое с костра, дымится полнехонькое ведро только что сваренных раков. Ельку встретили с нескрываемым восторгом, тут ее, видно, ждали; поскорей усадили на ряднушку, стали угощать наперегонки. Пива не захотела, а от раков, еще горячих, душистых, не отказалась, и Лобода поставил ведро с этим лакомством прямо перед нею. Лобода показал Ельке, что можно есть, что нет, а потом отрекомендовал своих друзей — молодого инженера, черненького, как жучок, владельца моторки, и другого — патлатого, с широкой добродушной улыбкой толстяка-блондина. Молодой увалень, он сам себя похлопывал по раннему брюшку и, довольный жизнью, приговаривал:
— Мы, мартыны, соцнакоплений не боимся, это наша гордость… Человек с пузцом даже солиднее. Знаете, сколько я могу выпить «Жигулевского» на пари?
Инженер, возвращаясь к разговору, видать начатому ранее и прерванному Елькиным приходом, обратился с вопросом к Лободе:
— Чем же закончилась история с тем дружинником?
Лобода, тщательно очищая раковую шейку, пояснил Ельке:
— Недавно у нас разоблачили одного. Студент из медицинского. Просто гениальный оказался тип! Знаток психологии, Кафка! Подметил, с какими папками контролеры по гастрономам ходят, раздобыл и себе точнехонько такую, солидную желтую папку, и в рейд по торговым точкам. Зайдет в магазин, скромно станет в углу со своей папкой, и ничего не требует, не спрашивает, только украдкой краешком глаза приглядывается, как отвешивают. А там же народец! Немало таких, у кого рыльце в пушку, они между собой сразу шу-шу-шу: «Контролер! Дружинник!» Да того дружинника мигом за кулисы, в подсобку, посадят, и уже перед ним на бочке — бутылка, крабы, икра зернистая… Позавтракает хлопец, поблагодарит и пошел себе. А где-то в другой торговой точке таким же способом пообедает, а в образцовом гастрономе еще и поужинает. Когда выявили, он нисколько не растерялся: «Я ведь, — говорит, — не вымогатель и не самозванец. Разве я кого-нибудь обманывал или что-то от кого-нибудь требовал? Угощают люди, сами подносят, еще и упрашивают, так мне ли, безденежному студенту с аппетитом выше нормального, отказываться?» — «Тебя надо судить, кричат ему, ты — лжедружинник!» А он еще и усмехается: «Были, — говорит, — на Руси Лжедмитрии, и лжевожди, так почему же и лжедружиннику не быть?..»