Обежав трижды вокруг саги, вокруг неподвижной Ягоровой шляпы в осоке, возвращается студент домой; Ягорова усадьба пуста, щетка в известке, как и раньше, лежит, никем не тронутая, и душу парня опаляет грусть утраты, утраты чего-то еще не обретенного…
День начинается ветреный, буйный, от заводов ползут распатланные дымы, небо подернуто мглой, солнце над садами не такое ясное, как вчера. Иван, уезжая в Индию, шутил: «Наш Микола еще себя покажет, недаром пылинку поймал в микроскоп… Вернусь, Зачеплянку не узнаю, совсем без дыма будет, и всюду Миколины фильтроустановки с табличкой: „Маде iн Зачеплянка“»…
А пока что дымы дымят в реальности, а фильтры существуют в мечтах. Не так трудно изобрести, как внедрить. Сколько предлагали разных способов очистки, сколько одобренных проектов мертвым грузом лежит в ящиках… У директоров эти фильтры в печенках, что-нибудь попроще им подавай, подешевле, а пока что он душит вас дымом, сотни тонн железной пылищи выбрасывает на город и сам дышит ею… И все только потому, что газоуловители якобы не дают видимой выгоды производству… Вот если бы они хоть на одну долю процента выполнение плана повысили — давно бы он их ввел? А так травитесь! И сам буду травиться, и акации ваши пылью да сажей засыплю, смрадом коксохима перешибу их ароматы, ибо мне не до лирики, мне бы только быстрее! Догнать запорожчан, перегнать «Азовсталь», доложить, отрапортовать — в этом смысл моего бытия!..
На веранде за стаканом чая сидит Олекса-механик, жалуется старой Баглаихе:
— Никогда не думал, что столько у нас крючкотворов, да еще крючкотворов столь высокой квалификации… Свободу дал мне директор: «На две недели освобождаю тебя, товарищ механик, бери машину, езжай, только доведи до конца вопрос с отстойником. Ведь еще одну комиссию ждем!» Зубами я взялся за это дело. Пошел по учреждениям, во всех нужных кабинетах побывал, все разрешения получил, осталось самое простое: поехать в пригородный совхоз, чтобы точно указали место, где нам дозволяется построить свой заводской отстойник. К директору совхоза, к знаменитому на всю область Герою Социалистического Труда товарищу Бублику. И вот три дня к нему езжу, три дня гоняюсь за этим Бубликом по всем полям и не могу поймать.
— Он просто прячется от тебя, — говорит Микола, принимаясь завтракать. — Может, он по-своему и прав: о чем ему с тобой, варваром, разговаривать? Зачем ему твоим вонючим отстойником поганить цветущие поля?
— А они у него действительно цветущие, — соглашается механик. — Одного мака плантация… Неужели умышленно водит меня за нос?
— Он дает тебе таким образом понять: делайте, товарищи, замкнутый цикл! Сосете воды из Днепра с каждым годом все больше, а что возвращаете природе?.. Отраву! Не хочет природа больше ваших агрессивных вод!
— А Бублика я все равно поймаю. Завтра к нему в четыре утра поеду. Буду караулить у двора еще до восхода солнца. Выбью я из этого Бублика автограф!..
— Бумаг развелось — топят людей, — подает голос Баглаиха. — Вот нашу Ткаченчиху сколько времени мордуют за бумажонку, дело, видно, до суда дойдет… И все из-за того, что мыши три года трудового стажа съели!
— Мама, довольно критики! — подшучивает Микола. — Лучше освобождайте нам стол для положительной деятельности.
Засядут они за стол надолго, не на час-два. Уткнувшись глазами в развернутые чертежи, не раз поскребет механик свой голый загорелый череп, не раз и студент погладит в задумчивости затылок, отыскивая выход из очередного тупика. А сады все так же будут мускулисто поблескивать им ветвями, и все так же будет колыхать ветки ветер, и солнце не полной яркости, как бы пригашенное, будет светить во мглистости затянутого пасмурью неба. Перерыв зачеплянские эдисоны сделают нескоро, когда зашумит улочка веселыми детскими голосами:
— Глядите! Вот они! Вон!..
Оба — и Олекса-механик и Баглай-младший — выскочат из хаты и тоже засмотрятся в сторону собора, в небо, где высоко-высоко, в буро-оранжевом облаке коксохимовских дымов ослепительно мерцают чьи-то, наверное Прапирного-прокатчика, голуби. Кто-то их там гоняет, хлопцы или, может, сам хозяин, осторожно поднимает их над собором, над клубами тяжелых дымов, чтобы там, в заоблачных чистых высотах поднебесья, добыли умные птицы свежего воздуха глоток. Всем поселкам видно, как голуби то растают, то снова вынырнут в том буро-оранжевом разливе и, точно рыбки, трепещут в нем, чуть заметно набирая высоту. И уже их нет, растаяли, исчезли, а через какое-то мгновение снова засеребрятся белыми листьями, развеянными ветром в том буро-красном облаке. Закинув голову, Баглай видит, как медленно, но упорно поднимаются птицы над собором, словно и собор вытягивают за собой, круг за кругом тянут его вместе с куполами в небо, возводя над этим, видимым, еще свой, более высокий, невидимый собор.
Неравнодушна Зачеплянка к такому зрелищу: даже кто в ночной смене был, и тот, разбуженный аляляканьем голубятников, выйдет во двор и, еще заспанный, заглядится на то неестественно-оранжевое коксохимовское облако, сквозь которое медленно пробиваются вверх белоснежные голуби Прапирного. Все глубже ввысь, чтобы хоть там чистого, без ангидридов, воздуха глотнуть.
Стоит во дворе среди возбужденной ребятни Баглай-студент, взгляд неотрывно — там, где птицы то гаснут в облаках над собором, то снова серебристо затрепещут, сверкнут, как белые искорки… И все время хлопец смутно ощущает на себе чей-то взгляд. Засмотревшись в небо, не замечает он, как по-девичьи зоркие зеленоватые глаза тайком наблюдают за ним из чащи Ягоровых джунглей.
Этот старинный, еще казацких времен, собор скрыт был от Ельки в детстве линией горизонта. Из Вовчугов, хоть на цыпочки становись, не увидишь его полностью. Она видела из степи лишь верхушки, голубые его маковки, мерцающие на далеком небосклоне.
Пасет, бывало, девчушка телят возле своей драной фермы, по бурым сожженным солнцем балкам, где только будяки, точно дикие кактусы в мексиканской пустыне, а взойдешь на пригорок, и перед тобой вдали, за маревом, всплывает то высокое, волнующее — уж и не купола, а голубые планеты твоего детства.
Мать рассказывала, как в молодости ходила она с девчатами в тот собор на богомолье, босыми шли, берегли обувку, только у порога обувались, перед тем, как ступить в храм святой красоты…
Еля при ферме и вырастала. Отца не знала совсем: когда линия фронта проходила здесь, была она вроде от солдата перехожего прижита. Росла, не ведая, что такое отцовская ласка, да и многие ли Елькины ровесники знали ее, ласку? Мать работала свинаркой. Лето и зиму, будни и праздники, с рассвета до ночи — только приплоды, опоросы, запарки, комбикорм… И Елька-Оленка всегда рядом с ней, в кругу этих интересов. И даже когда в школу пошла, все ее внешкольное время на ферме протекало, здесь были ее Эллады и Вавилоны.
Ведь надо же было как-то жить! Среди послевоенных нехваток все было нелегко, а уж как той безмужней матери-одиночке, что не умела требовать от правления, умела только работать до упаду!.. Другая хоть выкричит свое право, выбранит бригадира, аж чертям тошно, а Елькина мать и этого не умела — умела только просить… И то еще хорошо, если пообещает бригадир арбу соломы на зиму, но и обещанного не всегда дождешься, он тут сумеет отвертеться, нагрубить, отказать, потому что его власть тут больше, чем у римского цезаря. У других, конечно, по-иному, а тут глухомань, хозяйство отсталое, бригадир что захочет, то и сделает. Не поставишь магарыч, не будет и соломы, пусть хоть вода в хате замерзает. Бери тогда, как стемнеет, веревку, да с матерью украдкой в поле, к скирде. Вот так поневоле еще и воровать станешь, сами тебя воровкой сделают. Дергаешь, торопливо озираясь по сторонам, сердце из груди выскакивает. Домой возвращаются обе навьюченные вязанками, идут спотыкаясь — чуть не до земли их та солома пригибает. Нет человека — только куча соломы по заснеженному полю движется.
Задичавшей, нелюдимой росла она, дочь матери-одиночки. А когда повзрослела, то и бригадиры стали замечать: