Когда Еремеева, сложив руки на груди и чуть склонив набок чернявую головку, постукивая каблуками, плавно и грациозно двигалась в танце, наши бойцы и командиры поднимали такой крик, так топали сапогами в знак восторга и одобрения, что оглохнуть можно было.

Знали мы, что не у одного парня сердце замирало при виде Тони Еремеевой. Например, лейтенант Ибряев, красавец парень — жаль, правда, что прихрамывал после ранения, — едва завидит ее, краснеет, бледнеет, ну обмирает, да и только. Нужно не нужно, он все время торчал на своей платформе, чтобы не встретиться, не столкнуться, не дай бог, с Тоней лицом к лицу.

Знали мы и то, что ни один боец не позволил бы себе смотреть на девушек нечистым, обидным взглядом.

Быть может, где-то в темном тайнике души у кого-то и шевелилось нечто подобное, души бывают разные, но, верно, даже самому себе никто бы в том не признался.

Честь наших девушек свято хранили все.

И не для показа, не для проформы какой, нет, это было велением наших сердец.

Мы даже порой будто соперничали в этом и настороженно посматривали друг за другом, словно боялись за весь наш род мужской.

А пример подал сам капитан Балашов.

Человек редкого самообладания и нравственной чистоты, Балашов ни разу ни словом, ни делом не дал почувствовать никому — и в первую очередь самим девушкам, — что он, командир, смотрит на них по-мужски. Зато заботился он о них больше, чем все остальные.

Балашов обладал великолепной памятью. До появления у нас девушек он вскользь прочитывал специальные приказы и инструкции насчет прохождения военной службы женщинами-военнослужащими. Теперь он проштудировал подробные указания насчет того, что следовало предпринять в каждой воинской части, где находились девушки, чтобы создать им соответствующие бытовые условия.

Вот тогда-то и настали черные дни для нашего старшины! Командир с него три шкуры спустил, пока добился выполнения всех параграфов инструкций и приказов. Он заставил соорудить для девушек отдельный умывальник, отгородить для них купе, раздобыть где-то сносное зеркало, обеспечить их всеми необходимыми мелочами, достать им мягкие тюфяки и бог знает что еще…

И все это происходило в период ожесточенных боев, когда мы едва успевали поесть. Впрочем, к слову сказать, и аппетита-то ни у кого из нас не было от сильного нервного перенапряжения.

Невезучий был человек капитан Балашов. Редкий знаток своего дела, смекалистый и опытный артиллерист, мужественный, находчивый командир, — по всем статьям ему бы не бронепоездом командовать, а по крайней мере отдельным артиллерийским полком.

Батарея, которой он когда-то командовал, с первых же дней войны так отличилась, что Балашова наградили орденом Красного Знамени, что в те времена было большой редкостью. Но вслед за тем он был тяжело ранен и только в сентябре сорок первого смог вновь вернуться на фронт, чего он долго и настойчиво добивался. Несколько позже его назначили командиром нашего бронепоезда № 123.

В самом начале войны в одном из пограничных городков во время бомбежки погибли жена и двое детей Балашова. С тех пор у капитана появился нервный тик, усиливающийся при волнении.

Горе сделало его угрюмым, он разучился смеяться, почти никогда сам не вступал в беседы, словом, замкнулся в себе. Видимо, не в силах был заглушить свою боль: рана его была слишком глубока и слишком свежа, она постоянно кровоточила.

Капитану было сорок шесть лет, но выглядел он много старше. Под глазами мешки, волосы хотя и густые, но почти сплошь седые, лоб исчерчен морщинами.

В свободные часы он запирался в своем тесном купе, усаживался на единственный стул и долго-долго глядел на фотографии, которые висели перед ним на стене. Их было три: на одной из них была миловидная молодая женщина в пестром сарафане, она беззаботно смеялась… По обе стороны от нее висели фотографии ребятишек, похожих на Балашова. Два кудрявых паренька, плутовски улыбаясь, смотрели со стены. В их слегка прищуренных глазах как бы искрилась радость…

Когда капитан, до неузнаваемости притихший, съежившийся, подпирая ладонью подбородок, сидел перед фотографиями (в это время лицо его дергалось сильнее обычного и моргал он глазами особенно часто), все мы избегали его беспокоить.

Чем тише бывало на фронте, тем чаще запирался он у себя. Мысли его витали далеко-далеко, с теми, кого капитану никогда уже больше не суждено было увидеть.

К появлению на бронепоезде женщин Балашов отнесся с мрачной настороженностью. Однако проходили дни за днями, и лед, сковывавший его сердце и вызывающий какую-то еле уловимую неприязнь к девушкам, постепенно таял…

Я уже, кажется, говорил, что раза два заметил, как он украдкой любовался Нелидовой.

Удивительным был тогда его взгляд. Было в этом взгляде одновременно и что-то отеческое — так отец с удивлением и радостью созерцает любимую дочь, незаметно и вроде бы неожиданно выросшую; была и та чистота, с которой юноша глядит на свою избранницу; был в его взгляде и тот безнадежный восторг, с которым влюбленный мужчина смотрит на недосягаемое совершенство.

Мне казалось, что капитана снедает неодолимое желание находиться рядом с сержантом Нелидовой, но ему, видимо, было неловко оставаться с ней наедине. Потому он все время был настороже: увидит, бывало, что с Нелидовой кто-нибудь разговаривает, тотчас подойдет, присоединится к беседе.

Высокий, плечистый, но чуть-чуть сутулившийся, с серебристой гривой, с большими грустными карими глазами Балашов, несмотря на незаурядную физическую силу, сквозившую во всем его облике, вызывал к себе какую-то смутную, неясную жалость, — вероятно, из-за глубокого горя, превозмочь или хотя бы скрыть которое он был не в состоянии.

Таким был Балашов в минуты затишья. Но с первым же сигналом тревоги капитан преображался до неузнаваемости.

Трудно было поверить, что этот стремительный, энергичный, решительный и суровый командир с твердым взглядом горящих глаз, громовым голосом отдающий команды, и тот медлительный в движениях, немногословный человек, размеренным шагом расхаживающий вдоль бронепоезда либо часами сидящий в скорбной задумчивости в своем купе, — одно и то же лицо…

…Женщина, которую не любит ни один мужчина, за которой никто не ухаживает, на которую никто не заглядывается, женщина, не знающая мужского участия в своей судьбе, пусть даже участия, вызванного не чувством любви, а какими-либо деловыми отношениями, — такая женщина глубоко одинока и, естественно, вызывает к себе жалость.

Оттого-то у женщин выработалось поразительное чутье: они не только безошибочно чувствуют, кому нравятся, но умеют определить силу мужского чувства, а этим даром не обладает ни один мужчина!

Очевидно, и Марина почувствовала, что кроме безысходной боли капитана теперь сжигал другой огонь.

Вскоре я увидел их вдвоем.

Сержант и капитан о чем-то беседовали.

В их позах, в облике каждого было что-то до смешного детское, они напоминали подростков, которые, встретившись вдруг и ощутив в себе что-то новое, необыкновенное и тайное, робеют друг перед другом.

Видимо, капитан нравился Марине Нелидовой. Ведь нравственная чистота мужчины влечет к себе, покоряет женское сердце!

…Между тем стояло тяжелое для Ленинградского и Волховского фронтов время. На всем их протяжении шли кровопролитные бои. Большинство наших солдат и офицеров были ленинградцы, потому письма из дому они получали сравнительно быстро — ведь от нас до Ленинграда было рукой подать.

Первая блокадная зима и первая весна оказались самыми тяжелыми. Ребята не успевали оплакивать родных и близких, погибших в зажатом смертельными тисками городе.

Однажды утром, когда уже разнесли почту, Тоня Еремеева выронила из рук полученный фронтовой треугольничек и, разрыдавшись, закрыв лицо руками, побежала к себе.

Все уже хорошо знали, что утешения бессильны и неуместны. Оказалось, что мать и две меньшие сестренки Еремеевой умерли от голода. Об этом сообщал ей из Кронштадта брат.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: