Торнике не было нигде. Людей не было. Было несколько кур. Как они напоминали прихожанок в платочках в ожидании открытия храма, степенно поклевывая, как судача... Пятнистый дожонок, любимец Торнике, пробежал мимо, не глядя и не лая. Значит, и Торнике должен быть... Мы постучались в дом. Нам открыл монашек с выражением недовольства и смирения. Торнике не было: он отдыхал в кардиологическом санатории ЦК в Боржоми. Я возжелал написать, ему письмо - как-никак крестный сын... И служка вдруг беспрепятственно пропустил меня в его кабинет. Правда, стоял у меня за плечом. Я мучительно крутил перо, и он все-таки отошел, не теряя меня из виду. По стенам висели полотна - иконы живописи самого Торнике: то царица Тамар, то отрубленная голова Иоанна Крестителя... Висели - не то слово: они были приклеены за уголки церковными тоненькими свечками, как скотчем. На столе Торнике был аккуратно прибран вид неоконченной работы: раскрытая затрепанная грузинская книжка, не иначе Евангелие, и русская слепая машинопись, самиздат, энный экземпляр... я не мог не заглянуть...
Служка успокоился, увидев, что я пишу, и даже оставил меня одного. Я строчил все быстрее, преисполненный... "Приидите убо, братие, послушайте Христова гласа, да бодрейши будем на послушание. Сию бо притчу Спас рече нашего ради спасения: не сниде бо праведных ради, но грешных ради, да спасутся. Человека, рече, два вындоста в церковь помолитися: един фарисей, а другий мытарь..."
Так я писал и писал, со странной истовостью и умилением, будто сам, и друг мой нетерпеливо окликал меня с улицы ехать дальше, а служка все более терпеливо меня не беспокоил. Наконец я поднялся, складывая листы, сказал служке, что передумал исповедоваться письмом, что заеду сам на обратном пути, когда Торнике уже вернется из санатория. Последнее, что я помню, было трюмо, все уставленное французским парфюмом. Как жаль, что я не смог поцеловать Торнике в его душистую бороду! Мой друг пересадил меня на автобус, идущий до Сухума, и мы расстались, чем-то тайно недовольные друг в друге.
Никаких "Обезьян"! "Солдаты Империи"! - вот что я должен был немедленно написать. Весь последний не то день, не то месяц, не то год улеглись аккуратной плиткой, как шоколадка, так же и поделенной на прямоугольнички, подтянутые и выпуклые, как живот у культуриста. Дальше все получилось само. В Тамыш я решительно не вернулся, сухумские адреса, как нарочно, забыл еще дома. Вышел на набережную, уверенный, что через минуту обрасту старыми друзьями. Никого. И даже на Амре - никого. Попался один Драгамащенка и тут же все устроил: уже через час сидел я в собственном номере в белоснежной "Абхазии", куда не попасть, и писал этот внезапный роман. Фанерный четырнадцатый нумер, по настойчивой иронии доставшийся мне в наследство от англичанина, резонировал от моей пишущей машинки, как перкуссионная машина. На потолке выделялся, посреди финской поддельной полировки, подлинный советский белый квадрат. Кошка и крыса за ним по-прежнему жили, дополняя мою оркестровку живыми звуками. С набережной экскурсовод зазывал на морскую экскурсию гнусавым голосом муэдзина.
Мы писали. Не один я. Нас было много на челне. Иные парус напрягали... Я выдавал дроби, ОН выдерживал паузы, мышка с кошкой расставляли знаки препинания. Ложилось один к одному.
"Солдаты Империи"! Я тоже дошел до Понта. Не метафорически - я видел его из окна: никакой кровью он не отливал. Мне и некогда было выглядывать в море с каким бы то ни было видом задумчивости - я ничего не думал. Я вел свой отряд. Вот он:
Дрюня, в натирающей ему набедренной повязке, сшитой из двух пионерских галстуков, как плавки, как в том детстве, когда никаких плавок не продавали, когда нас всех окрестили выходящими из лагерной речки, и крест блеснул в ослепительном солнце, как меч,
Салтык, спотыкающийся о свою гитару, обижающийся на кличку Анакреон точно так, как когда-то, когда я сказал ему: "русский Фет", обижающийся не на что, а на кто ему говорит,
Глаз, переучившийся держать меч в левой руке, чтобы видеть его,
Афганец, догрызающий свою мозговую лепешку,
Грузинский брат мой, отпустивший бороду и оттого перерождающийся в женщину,
Мурманский бич, волочащий за собой детскую коляску с рукописями, хроникой наших походов,
Торнике, крестивший всех нас из одного стакана, как и положено на роту, а у нас взвод - нам больше капель перепало,
Виктория, наша Виктория! со слепым поводырем, обнимающим арфу,
Зябликов, штурман наш, вылакавший наш НЗ, но обкормивший нас яйцом динозавра и прочими дивными преданиями,
Братья-изобретатели, вычерчивающие непрестанно троянского коня на любом попавшемся песке,
Полковник Адидасов, постоянно подшивающий свои тапочки,
Примкнувший к нам варвар, постоянно плачущий о родине, о Воронеже из туманного Альбиона второй категории,
Миллион Помидоров, легко переносящий каждого из нас под мышкой через бурный поток...
Нас было много на челне! И нас ждала Победа над грузинским узурпатором, присвоившим себе жестяное руно, а там, само собой, и освобождение обезьян, братьев наших меньших, заточенных в так называемой свободе и демократии.
Господи! они все были живые! Они двигались. Им это давалось тяжело, и они не перенапрягались. У каждого нашелся свой подвиг, а они не искали ему места. Как славно они отдыхали до боя!
Мне было достаточно моего слаженного коллектива - мне никто другой был не нужен. Раз в день я выходил, как Язон на берег Понта Эвксинского, побаловаться чашечкой кофе, - и то они увязывались за мной.
Я никого не видел. Мелькнул Драгамащенка. Опять было мелькнул мурманчанин (будто соскочил со страницы). Показалось, что я приметил и Валерия Гививовича. Но только показалось. Потом я, точно, встречал их вдвоем на набережной, держащихся, как дети, за пальчик, - мурманского бомжа в обнимку с полковником Адидасовым. Ах вот оно что! - только и подумал я. Я был снисходителен к слабостям моих подчиненных. Главное, не потерять больше ни одного бойца! Довести их всех до конца живыми. Живыми...
Они и так были живыми. Как много я, однако, присвоил, став командиром! Понизив их до звания персонажа, какую взвалил на плечи ответственность за судьбу личного состава романа. Власть! вот что не рассматривается литературоведами в системе художественных средств. Вот что томило меня целый год как утраченное, вот что окрылило меня наконец как обретенное: это все мое, мое! И это хотели у меня отнять? Дудки! не отдам. Понятно теперь, чего ВЫ все от меня требовали, чего добивались, зачем преследовали... Чем интересуется власть, кроме власти? Ничем - и это ее секрет и сила.
И я не интересовался ничем. Я разделял все тяготы своих подчиненных:
я не ел, не пил, не спал, не мылся, не раздевался. Иногда варил кофе на подоконнике и тогда удивлялся, что за окном - море. ОН что-то иногда воровато жевал в углу, обсыпаясь сухими крошками, ОН же и спал не раздеваясь, что он так любил, спал по двенадцать, четырнадцать, шестнадцать! часов в сутки. Я вскакивал, неодетый, даже не мочась, к машинке, начинал записывать следующую главу, что вся была готова за эти двенадцать тире шестнадцать часов, - откуда что бралось? Чем меньше оставалось впечатлений, тем больше они годились прямо в текст: выглянул в окно, а там Миллион Помидоров о чем-то уже беседует с Валерием Гививовичем - о чем? И у меня убегал кофе...
У меня и Библии под рукой не было. Были три странички, списанные у отца Торнике. "Человека же два - сердце и душа, в ней же правда и грех. Правда же убо высокоумием ниспадает, грех же смущением потребляется... Сердце убо есть фарисей... Душа же сама сказуется мытарь..."
Два человека вошли в храм... "Два рече, конника, мытарь и фарисей. И в пряже фарисей два коня, да постигнет в вечную жизнь: един конь добродетельный - пост и молитва, а другий конь - гордость и величание и осуждение. И заппя гордость добродетели, и разбися конная колесница, и погибе самомнимый всадник..."
И роман тут же обретает новый поворот. На разбитой машине, с развевающимся, как флаг, чулком, спасая Тищку, спасаясь от преследования, отказывали мне тормоза, ввергался автор в пропасть, вверзался в стену как раз в тот момент, когда, проделав наконец Тишке жизнеспасительный укол, умудрялся уйти от погони. Живой Тишка мяукал надо мной в конце...