— А хотите скажу, кто виноват? Толыс! — прошептал он страстно. — Распустил людей! А людей надо — во! — И Ягунов потряс тощим, жилистым кулачком. И тут же, будто ненароком проболтался, сник, ткнул задом дверь, поклонился уже в темноте коридора и скрылся.
— Вот человек, а! — Шаповалов с досадой крякнул. — Вроде и друг Горецкому, а намекнул — пощупайте, дескать, его, не он ли столкнул Большакова с обрыва.
— Бывает, — устало протянул Белоконь. — У нас странная профессия... Врачам люди признаются в самых дурных своих болезнях... И нам тоже... От жены утаит, от детей, да что говорить — перед самим собой человек не всегда откровенен в желаниях, страстях, завистях... А перед нами раскрывается. Смотри, тот же Ягунов, может быть, сам того не желая, дал понять, что никакой он не друг Горецкому, признался, что не прочь увидеть того за решеткой. И я не думаю, что все это он сказал по простоте душевной. Нет, он заранее все обдумал, прикинул, сопоставил, выпил для храбрости...
Обожженное морозом лицо Белоконя стало задумчивым, почти скорбным. Будто только что на его глазах умер человек.
— А может, он того... дурак? — спросил участковый. — И проболтался? — Шаповалов смиренно посмотрел на следователя, молчаливо признав, что в этом разговоре он слабоват.
— Не похож он на дурака... А знаешь, Михалыч, не будь тебя в кабинете, он сказал бы еще больше, ему есть что сказать — многое в Поселке не по нем. А чем-то он мне понравился, не пойму только, чем именно... Кого-то он мне здесь напоминает... О! Панюшкина! Да-да! Конечно, класс несопоставим, однако есть у обоих этакая... открытая агрессивность. Но если Панюшкин отстаивает что-то важное для себя, то этот с отрицательным зарядом, он не защищает ни себя, ни приятелей, он уничтожает. Человеческие отношения, теплоту, привязанность, симпатию. Есть такая категория уничтожателей. Они чаще всего говорят правду. Но их правда ядовита. Она никому не нужна, порядочные люди о ней молчат. В жизни столько всякой правды, что самые черные дела можно творить, не прибегая ко лжи, обману, подлогу. Одной правды достаточно.
— Выходит, ты поверил ему? — удивился Шаповалов.
— Конечно, — Белоконь пожал плечами. — Но я знаю и другое — есть пища и есть отбросы той же пищи... Так вот, Ягунов питается отбросами. Ну да ладно, послушай, Михайло, как я понимаю, в магазине собирается публика довольно своеобразная, а?
— Ясное дело, кто в такую погоду из дому поволокется ради кружки пива, даже если она будет разбавлена водкой... Есть у нас человек десять — пятнадцать, за которыми глаз да глаз нужен. Как что случится, почти все они то свидетели, то участники. Ума не приложу — что их все время в одно место сводит? Выпить не все из них любят, и подраться не все горазды... Есть, видно, какая-то сила, что людей с червоточинками вместе сводит, а, Иван Иванович?
— Понимают они друг друга, сочувствуют слабостям друг друга.
— Какой сочувствуют! Тот же Горецкий, он выпить не больно охоч, и знаю — противно ему с алкашами, иногда так двинет... Сто метров по снегу скользит.
— И такое, значит, бывает, — обронил Белоконь.
— А чего не бывает? Все бывает. Места у нас такие, что не каждый выдержит. И не в трудностях беда, не в погоде. Оторванность — я так понимаю. Та же Вера... Ведь на Материке примерной бабой могла быть, а здесь... Столько парней вокруг, и у всех глаз горит. И оплошала, хорошего мужика лишилась. А один, помню, начал по ночам на Пролив выходить и во льду могилу себе долбить. Все равно, говорит, помирать. Как-то выходят ребята на смену, а он в ледяной могилке лежит, глазами моргает, в небо смотрит. Вытащили дурашлепа. А сколько спирту на него перевели растираючи!
Третий день Панюшкин не находил себе места. Из окна кабинета он видел, как члены Комиссии во главе с Мезеновым, неуклюже переваливаясь в длинных тулупах, выписанных на складе, направляются на Пролив, в столовую, в мастерские, как они так же дружно идут в библиотеку, в красный уголок, общежитие. А заметив, что все гуськом шагают в сторону конторы, к нему, начинал волноваться, злился, ловя себя на том, что спешно убирает стол, поправляет небогатые остатки волос, откашливается.
Но стоило сдержанному Мезенову, шумному Чернухо, робкому Опульскому, восторженному Тюляфтину, решительному Ливневу появиться в кабинете, Панюшкин оживлялся, охотно рассказывал о Проливе, об Острове, о самом себе, шутил, дерзил, не упускал случая поставить кого-нибудь на место и этим как бы доказывал, что не юлит, не угодничает. Но не мог, не мог заглушить в себе беспокойства. Иногда, замолкая на полуслове, задумываясь о чем-то, он спохватывался, боясь, как бы эту мимолетную заминку не приняли за старческую заторможенность, рассеянность. Объясняя способ протаскивания трубопровода через Пролив в зимних условиях, он вдруг замечал, что все не столько слушают, сколько наблюдают за ним. И Панюшкин подтягивался, старался говорить легко, раскованно. Но сбивался и краснел, когда замечал за собой эту фальшь.
Панюшкин наверняка знал: вряд ли что помешает этим людям поступить справедливо. Но будет ли справедливое решение правильным? А что есть мерило правильности и справедливости? Общая выгода? Нет.
Она иногда приводит к вопиющей несправедливости по отношению к отдельному человеку. А может, так и нужно? И судьба, жизнь, счастье одного человека ничего не стоят по сравнению с выгодой многих? Сколько же человек должны получить прибыль, доход, пользу, чтобы несправедливость по отношению к одному была оправданной? Сто? Двести? Тысяча? А как будут чувствовать себя люди, получившие выгоду за счет чьей-то жизни?
Если признать, думает Комиссия, допустим, она так думает, что в срывах графиков повинны лишь стихийные бедствия, то Панюшкин может оставаться. Но, спрашивает себя Комиссия, будет ли это лучшим решением для стройки, для самого старика? Будет ли это лучшим решением для страны и для того множества людей, которые, собственно, и представляют собой народ?
Вот теперь, Коля, ты добрался до сути — вправе ли члены Комиссии думать о справедливости по отношению к одному человеку, если решается вопрос: сколько еще мерзнуть здесь сотне строителей, сколько еще ждать стране прекрасной, островной, лучшей в мире нефти?
Члены Комиссии, распахнув тулупы и сбросив на пол рукавицы, действительно, не столько слушали начальника, сколько озадаченно разглядывали его — как быть?
И Панюшкин понимал — если участь его будет решена не так, как ему хочется, то среди мотивов не будет ни злобы, ни стремления угодить кому бы то ни было.
Ну что ж, если этим людям суждено вынести мне приговору думал он, пусть не надеются, что я избавлю их от этой работы. Уж где-где, а здесь помощи от меня они не дождутся. Прекрасно понимаю, что нелегко решать судьбу человека, но и тому, чья голова на кону, тоже не до веселья.
Впервые попав в кабинет Панюшкина, Мезенов почувствовал неловкость. Растрескавшиеся стены, подкопченные щели над дверцей печи, через которые просачивался дымок, стол Панюшкина с остатками покрывавшего его когда-то зеленого сукна — все было в таком противоречии с кабинетом Мезенова, наполненным неуловимым запахом новых вещей, что секретарь, заметив, что Панюшкин с улыбкой наблюдает за ним, вовсе смутился.
— Да, меблишко у вас того...
— А! — Панюшкин небрежно махнул рукой. — Не место красит человека. Народ сказал — я согласился.
— Оно конечно... Но если место красит — тоже неплохо.
— Возможно. Ну а поскольку ничего украшающего у меня нет, вам предоставляется возможность оценить действительное положение вещей. Разве нет?
— Ох, Николай Петрович, — Мезенов покачал головой, — с вами нельзя поговорить просто так, ни о чем... Вам сразу надо ткнуть меня носом в мои обязанности.
— Полагаете, мне это удалось? — усмехнулся Панюшкин.
— Вполне.
Мезенов прошелся по комнате. Мягкие унты на его несильных ногах казались неестественно большими. Панюшкин снова отметил нечто мальчишеское в облике секретаря. Тонкая шея с ямкой у затылка, неокрепший голосок, мечущиеся во время разговора ладошки — они будто никак не могли найти себе места. «Беспризорные ладошки», — подумал Панюшкин, сцепляя пальцы и тяжело, плотно укладывая сдвоенный кулак на стол.