— Это и сейчас чудесно, Ханс.

Ханс снова покачал головой.

— Нет, — сказал он с невыразимой грустью. — Нет, Джонни. Теперь это не чудесно, а тошнотворно. Подло и грязно. И всякий раз, когда я теперь буду слушать его музыку, я не смогу отделаться от мысли, что она не имеет ничего общего с Богом, зато очень много — с порнографией, сладострастием, детским слабоумием, глупостью и еще всяким дерьмом, грязью и дерьмом.

— А ну-ка остановись, Ханс! Музыка Моцарта не имеет ни малейшего отношения к тому, что ты наплел. Ты ни черта не понял!

— Понял, да еще как! А жаль, лучше бы мне никогда его не видеть! Нет, это я глупость сморозил. Как говорится, нужно смотреть правде в глаза. Вот я и смотрю. Знаешь, чего я с сегодняшнего дня никогда не стану делать, потому что не смогу себя пересилить?

— Чего?

— Слушать музыку Моцарта.

— Да ты просто пьян!

— С двух рюмок коньяка? Я трезв как стеклышко. И я говорю тебе: никогда, никогда больше я не стану слушать Моцарта. Не выйдет, и все тут. Не получится. Может, ты и прав во всем, что мне втолковывал. Мне теперь от этого ни холодно, ни жарко. Я не смогу больше слушать Моцарта. Никогда. Если я его хоть раз услышу, меня вырвет!..

Они продолжали разговаривать в том же духе. Краснощекий действительно не был пьян. Он всего лишь откровенно говорил о том, что у него на душе. Только что на его глазах низвергли с пьедестала божество, и он был глубоко потрясен увиденным.

— Я ставлю крест на Моцарте, — сказал он, чуть не плача.

Конечно, он был человек довольно простодушный. Но в этом он нисколько не повинен. Большинство из нас простодушны. А слезы — они и есть слезы.

Пианист играл «Апрель в Португалии».

— Никогда, — говорил краснощекий, — слышишь, Джонни, никогда больше я не хочу слушать его музыку. Никогда больше, никогда, никогда!

Никогда больше, подумала Норма, как только Барски закончил свой рассказ. Никогда больше, никогда больше, никогда больше мне не застать Пьера дома, никогда больше не увидеть его улыбки, не услышать его голоса, не упасть в его объятия. Никогда. Но ты не должна об этом думать, ты просто не смеешь!

Барски озабоченно спросил:

— Вам нехорошо?

— С чего вы взяли, доктор?

— Вы так побледнели…

— Н-нет, это свет так падает.

Скрытые прожекторы по-прежнему освещали белый фасад отеля, а высоко над их головами светились буквы его названия: «Атлантик».

Вестен погладил руку Нормы.

— Все в порядке, господин доктор, — сказал он. — Я ее знаю. Да, иногда она бледнеет. Но все о’кей, не правда ли, Норма?

Глубоко благодарная за поддержку, она кивнула. Друг мой, подумала она, мой замечательный друг.

А Вестен опять заговорил:

— Печальная история. Вот видите: надо бросить все это — и в искусстве, и в политике. И вообще.

— Бросить? Что бросить?

— Обожествлять живых людей, — сказал старик.

— Да, — согласился Барски. — Но это еще не конец истории, которую вы сочли столь печальной.

— Конечно нет, — сказал Вестен. — Вы ведь хотели рассказать нам о вашем коллеге Томасе Штайнбахе.

Он продолжал поглаживать руку Нормы. По темной воде еще скользили освещенные суда, а на другом берегу Аусенальстер мигали тысячи огоньков, и только шум городского движения явно затихал.

— В пятницу вечером мы ходили на «Амадеуса», — снова начал Барски.

Это он вдруг побледнел, подумала Норма, он!

— А в понедельник Том пришел в институт как обычно, и днем, когда мы собрались в кабинете Гельхорна на чаепитие — у нас это стало уже привычкой, — да, за чаем Том сказал с улыбкой: «Не желает ли кто-нибудь из вас получить мою коллекцию пластинок Моцарта?»

— Не желает ли кто-нибудь из вас получить мою коллекцию пластинок Моцарта? — спросил доктор Томас Штайнбах, отпивая мелкими глотками чай из большой чашки. Голос у него был приятный, слегка хрипловатый.

Ему не ответили.

— Ну давай выкладывай, Том, что случилось? — потребовал в конце концов маленький, хрупкого сложения японец доктор Такахито Сасаки, поправляя свои очки в золотой оправе.

— Это не шутка и не анекдот, — ответил доктор Томас Штайнбах, стройный и загорелый после отпуска. В его зеленых глазах светилась добрая улыбка. — Я совершенно серьезно.

— Но ведь ты и дня прожить не можешь без своего Вольфганга! — проговорил высокий голубоглазый блондин, израильтянин доктор Эли Каплан.

— Нет, нет, теперь могу, — улыбнулся Штайнбах.

— Том решил поднять нас на смех, — сказала англичанка доктор Александра Гордон, тоже высокая и очень худая. Свои каштановые волосы она аккуратно зачесывала назад и собирала в пучок. — Зачем ты поднимаешь нас на смех?

— Я и не думал. Нет, правда. — Голос Штайнбаха звучал по-прежнему мягко, едва ли не просительно.

— Он ведь твой любимый композитор, Том! — вмешался приземистый крепыш, доктор Харальд Хольстен, немец. — Самый любимый!

— Нет, теперь уже нет, — возразил Том с улыбкой. — Я больше не могу его слышать. Скажи, это тот самый чай, который тебе присылает из Кембриджа твой приятель?

— Да, Том, — ответил поляк Ян Барски, приглаживая свои коротко стриженные волосы. — Я понимаю, это идиотизм чистой воды, но ответь: это что, на тебя так повлиял случайно подслушанный разговор в баре?

— Но он прав!..

— Прав? Глупости! Толстяк был пьян!

— Пусть. Но теперь я буду всегда вспоминать о нем, когда услышу эту музыку.

— Но ты же преклонялся перед Моцартом!

— Ну, не до безумия же…

— А как насчет твоих трехсот моцартовских пластинок?

— Что, собственно говоря, за нелепый спор вы тут затеяли? — не выдержал профессор Мартин Гельхорн. Все лицо у него в морщинах и волосы сплошь седые, хотя ему всего сорок пять лет.

Барски рассказал о походе в кино на «Амадеуса» и посещении бара. Все с любопытством смотрели на Тома, который, казалось, не замечал их взглядов. Он глядел в окно — был сильный снегопад.

— Так, значит, никому пластинки не нужны? Учтите, это подарок!

— Да будет тебе, Том, выкладывай, в чем соль розыгрыша! — сказал Эли Каплан.

— Ни соли тут нет, ни перца. И я не шучу, — сказал Том. — Ладно. Выходит, никому мои пластинки не нужны. Подарю их Тэду из хирургии. То-то он запрыгает от радости. На некоторых из записанных концертов оркестром дирижирует сам Бруно Вальтер! Да, Ян, как насчет партии в теннис? Сегодня в семь, в зале, договорились? — и он улыбнулся.

— В семь вечера мы с ним сыграли несколько сетов, — рассказывал Барски, сидя на лоджии номера Вестена в отеле «Атлантик». — Том легко выиграл. Он был среди нас лучшим теннисистом. А вот Моцарт ему и впрямь опротивел. И он действительно подарил все пластинки своему приятелю-хирургу.

— Странно, — заметил Вестен.

— Подождите! — сказал Барски. — Это еще далеко не самое странное.

— Вашему коллеге двадцать девять лет? — задумчиво спросил Вестен. — Он очень молод для такой работы…

— Знаете ли, у лудильщиков генов это во всем мире так. В более зрелые годы — в моем возрасте, например, — делаешься осторожнее, осмотрительнее, что ли. Вспомните Чаргаффа! От отчаяния он стал перестраховщиком. Да, от полного отчаяния! — Барски пожал плечами. — С годами все чаще задумываешься о том, о чем говорил и писал Чаргафф…

— И профессор Гельхорн тоже? — спросила Норма.

— Да, — ответил Барски. — В последние недели перед убийством он производил впечатление человека, придавленного непосильной ношей.

— А раньше?

— Никакого сравнения!

— Так почему же вдруг?

— Эх, если бы знать, — ответил Барски. — Для молодых ученых эта работа что-то вроде игры, увлекательнейшей игры — как рулетка, к примеру. Кстати говоря: это самая настоящая рулетка и есть! — Барски бросил взгляд на Альстер. — Творцы в нашей области почти всегда молоды. В таком возрасте гораздо меньше страдаешь и переживаешь, если что не выходит. Можно с удовольствием выпить, наконец. Пустяки, говорят они себе, все устроится и завтра — тоже день! Есть еще джоггинг — бегай до полного одурения!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: