Ксенофонт Куликовский, маленький, сухопарый, слегка прихрамывающий, пробежал пальцами по струнам гуслей и тихонько запел:

Смерть придет и равно скосит
Горе и веселие.
Посему, о други, выпьем
Водочного зелия…

– Эврика, братцы! – крикнул вдруг, обрывая песню. – Гостиницу зрю в вертограде!

– Как новый Колумб увидел желанные берега, – отметил Сребрянский.

– Экой Колумб нашелся, – заворчал Феничка. – «Гостиницу зрю»! А зришь ли, сыне, в дырявом кармане своем динарии и драхмы?

Ксенофонт достал из кармана и подбросил на ладони рублик.

– Грядем, – пробасил, – и возвеселимся. Всех угощаю! Даже и маловерных, – искоса поглядел на изумленного Феничку.

5

Они сидели в дальней комнате трактира. Несколько порожних бутылок и куски огромного красного арбуза валялись на столе и подоконниках. Ксенофонт тихонько перебирал гусельные струны. Обняв его, Сребрянский читал сочиненные недавно стихи. Он только что вернулся из деревни, воспоминания о милой природе отчего края еще волновали его. В пыльном городе ему стало не по себе, он написал печальные стихи:

Цела ли кровля та в долине,
Где я так мирно жил душой?
Цветут ли те дубравы ныне,
Где я гулял не сиротой?
О, зарасти ты, путь широкий,
Густой ковылью и травой!
Мне не туда несть вздох глубокий —
Чужбины степи предо мной…

Семинаристы притихли и растрогались.

– Ах, демон! – зажмурился от восторга косматый ритор в расшитой рубахе. – Веришь ли, как сладостный яд, текут слова… Колдовство!

А Феничка молча подошел к Сребрянскому и поклонился в ноги.

Семинаристы грохнули.

– Ну, уж раз Феничку проняло…

– Это, братцы, о-го-го!

Бадрухин – регент семинарский, высокий, длинноволосый, в ловком, франтовском сюртуке, прыснул, замахал руками.

– Кам… камни за… говорили! – пролепетал сквозь смех.

– Сам ты камень, скотина! – огрызнулся Феничка и, взяв за плечи Сребрянского, сказал: – Осел ты, Андрюшка! Какие стихи сочиняешь, а все одно попом тебе быть! Как побирушка, пойдешь по деревне, а тебе кто гарчик ржицы, кто куренка, какой подохлей, кто грошик медный… И я тоже осел! – всхлипнул Феничка. – Ты не обижайся, Андрюша, мы все ослы… Финита! Споемте, братцы! Душа песни просит…

Ксенофонт затянул старинную воронежскую «Степь». Бадрухин вскочил, привычным регентским жестом осадил Куликовского: «Легче, Ксенофонт, легче…»

Ах, ты, степь моя, степь широкая,
Поросла ты, степь, ковылем-травой…

Издалека начиналась песня, чуть слышно, словно сама степь звенела в жарком солнце июльского полудня – бесконечная и пустынная.

По тебе ли, степь, вихри мечутся? —

окрепнув, жалобно спросили тенора.

У тебя ль орлы на песках живут? —

прогремел бас.

Из других комнат трактира собрались люди, столпились возле дверей. А песня, родившись в обожженной солнцем траве, вдруг отделилась от земли, прянула к облакам. Она уже не жалобилась, а угрожала, звала на битву:

На тебе ли, степь, два бугра стоят,
Без крестов стоят, без приметушки,
Лишь небесный гром в бугры стукает…

Удивительно пели семинаристы!

6

Кольцов с Кареевым гуляли по роще и зашли в трактир. Они попросили вынести столик под клены.

– Душно, чай, в трактире-то, – сказал Кольцов.

Половой принес вина. Кареев разлил по стаканам.

– Ваше здоровье! – улыбнулся широко, сияюще.

Кольцов отхлебнул и поставил стакан. Согнутые в локтях руки положил на стол – кулак на кулак – и оперся на них подбородком.

– Что мое здоровье! – сказал с досадой. – Оно при мне. Опять здоров, как бык, ничто меня не берет.

Кареев молча разглядывал вино на свет.

– Батенька думал, – с усмешкой продолжал Кольцов, – что мне становой хребет сломит… Ан нет! Он ведь покорности рабской ожидал от меня… ну, как бы вам пояснить: вот как скотину на бойне оглушат – и все, делай с ней что хочешь. Так ведь то молотком по голове… А тут сердце вырвали!

– Я понимаю, что тяжело, – согласился Кареев, – но коли есть друзья…

– Само собой, – кивнул Кольцов, – с друзьями оно и горе легше и радость веселей. И мне ваша да Дмитрий Антонычева дружба как огонек в ночной степи. Но ведь и то сказать: с каждой слезинкой к друзьям не находишься.

Он выпил вино и налил снова.

– Закрою глаза и все вижу… ожерелко красное валяется оборванное… на грязном полу. Отец потом… потом – ночь черная. Чудно, право: месяц отвалялся без памяти, а вот не помер, – мужицкая косточка!

С легким шумом где-то высоко от золотой макушки клена отделился лист и, медленно покружившись в воздухе, упал на стол. Кольцов взял его и принялся внимательно рассматривать.

– Вот смерть! Завидки берут… А знаете, – наклонился к Карееву, – я ведь еще как со двора поехал тогда ночью, – все спят, а я, как вор! – и тогда понимал, что не найду ее… Два месяца скитался, три губернии исколесил. Где меня не носило! И все одна мысль грызла… да и сейчас грызет…

Он вздохнул и низко опустил голову.

– Какая мысль? – спросил Кареев.

– Что где-то я мимо нее проехал, – глухо сказал Кольцов.

Шумная ватага семинаристов прошла в трактир, и вскоре оттуда послышались крики, смех, звон посуды.

– А что отец? – спросил Кареев.

– Отец? – Не поднимая глаз, Кольцов продолжал рассеянно вертеть в руке желтый кленовый листок. – Отец… Такие люди на свежий глаз покажутся редки, а в нашей, в мещанской компании, – на каждом шагу. Я со двора сбежал, как воришка, и лошадь увел, Лыску. Что бы вы думали отец? В полицию заявил: лошадь, дескать, пропала! Лошадь! Два месяца я скитался, вчерась приехал, ждал: гроза будет. «Ну, ладно, – думаю, – найдет уж тут коса на камень!» А он увидал меня: «А, это ты!» – и мимо. Я к нему: «Позвольте, батенька, один вопрос задать». – «Ну, что?» – спрашивает. «Куда вы ее продали?» – «Куда продал, туда и продал». – «А все-таки?» – «Вот тебе, – говорит, – и все-таки!» С тем и разошлись, – закончил рассказ Кольцов.

Из трактира в прозрачную тишину осеннего дня хлынула песня.

– Это семинаристы, – прислушался Кареев.

– «Степь», – узнал Кольцов. – Ах, ты… Вишь, что делают! – удивленно, восторженно прошептал он. – Идемте, послушаем…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: