Вне всякого сомнения, если бы я не встретил уже известное вам количество лет назад Мари, не любил бы её (нахожу, что слишком много "если"), то я был бы спасён от теперешних мук. Но это - грех. Я не прощу себе, если забуду, как никогда не прощу многих вещей, совершённых мной - я не неофит, а старый, до бешенства преданный своему божеству фанатик, не выносящий даже упоминания при некоторых обстоятельствах имени моей дульцинеи (средневековый пафос).
Дробь наших с Регги дней представляла собой искусные витражи продолжения одного огромного, но однотемного разговора, являющегося непременным чередованием коротких, но безглубинно глубоких (могу себе позволить) реплик и утренних наших скромных объятий (не больше того - но как я любил их). Мы просто лежали в кровати, и между нами не было никаких условностей. Обычно я соединял руки у неё на груди, а она ласково растирала своим телом моё. Потом она медленно, незамечаемо пропавшими минутами доверительно шептала мне неторопливое что-то, делившее себя с паузами на её губах. Всё становилось относительным, а определёнными были лишь лёгкие движения её щеки, привычно растёртой об мою щёку. В неразговорчивости объятия (достаточного для довольствующихся малым и, между тем, несказанно дозволенным) мои руки, ласкающие одна другую у неё на спине, почувствовали биение моего сердца, минуя Реггино тело. Удары моего некрасиво-привычного слога, акробатически выверенного, в котором я презираю возможность некой неизвестной смерти в повторении уже признанного, всей этой узнаваемой предсказуемости сложных прилагательных и сокрытости многоканальных снов сердцем пробивались сквозь неё. Оно билось через неё. Билось, несмотря на неё. Билось помимо неё. Билось внутри неё. Билось в ней. Билось ей. Как будто не было совсем её, или она была расширением моего тела, так же неспокойно обладающей моим сердцем, как и я. Нежность разливалась по нашим телам, она нескончаемо лилась в наши тела, как в бочку данаид. Холодными пальцами я касался её горячих глаз, сокрытых неподдающейся кожей век, переходил на позволяющую подобное мякоть щеки, рука текла дальше. Обычно, когда пальцы мои оказывались рядом с её губами, Регги целовала их. Я возмущался тому, что она целует мои пальцы, а не я её. Она смеялась и протягивала руку свою. Я помню её пальцы, помню их неидеальность. (Только в отрицательно-художественных снимках обнажённых молодых и обезумелых тел всё выглядит идеальным, а вне глянцевых плоскостей, прячущих в себе все три измерения, до отказа наполненных якобы шелковой кожей и одинаковостью возбуждающих лиц, всем телам присущи свойства, защищающие их от подражений.) Я целовал их, окольцованные пальцы её, снимая предварительно все её кольца и витые перстни (Vita, Регги) губами и отдавая их в другую её руку.
Она была готова всю жизнь провести рядом со мной, в этой греха не знавшей постели. Я никогда не отказывал ей в невинном желании невинного, всегда был готов выполнить любую её прихоть, хотя прихотей у неё не было, она хотела только одного - чтобы я был рядом с ней - и её желание казалось бесконечно осуществляемым. Маргинальным чувством была моя привязанность к ней. Всегда моё восхищение ею было побочным, остатком от тех истинных молитв, которыми я наполнял мои одинокие страдающие ночи. Регги всегда находилась в повседневности, в той области моей жизни, к которой я возвращался после ночей воспоминаний. Теперь я точно могу сказать, что был влюблён в неё, но не любил, а был влюблён (это мне представляется совершенно разным). Я был влюблённым в неё, в милое её лицо, в забавность её.
Заново просматривая дни, когда Регги была рядом со мной, отчётливо я вижу себя со стороны, лежащего рядом с ней. Чем объяснить такую особенность, я не знаю. Если продолжать дальше слегка затронутую тему индивидуальности зрительных восприятий, то я могу сказать следующее: когда-то очень давно я поймал себя на том, что смотрю на окружающее из двух щелей моих глаз, как из бойниц, что нахожусь в маске - между моим физическим и настоящим лицом есть некое расстояние, не вполне определенное, но от этого не перестающее быть прямым следствием моего особого восприятия. И уж если продолжать стоны о восприятии - зрительное оно было во мне очень быстрыми, мгновенно меняющимися воспоминаниями о только что увиденном. Постоянное ускользание схваченного мною - очень важная моя черта. Всё ускользало от меня, и это и было моей трагедией.
Как-то она спросила меня: "Как ты думаешь, что будет потом?" (всё прямое в этих повторяющихся приёмах однообразно размякшего текста подлинное, я помню дословно (до слов) всё, вливающееся в непохожие на последовательность слова, если бы не помнил - не вливалось бы). Серьезность и притязательность такого вопроса не смогла подчинить редкую веселость той ночи, когда он был задан, напротив, он был растворён в ней, и я ответил ей так весело, как просила это ночь. Весело, но я сказал ей то, что думал, то, что я ожидал, то, что свершилось. Я сказал ей, что скоро она покинет меня, что никогда не вернётся назад. Всё было произнесено со знакомой и усталой уверенностью, такой старой, что всё предсказанное, становящееся ожидаемым при пророчестве, меняет своё угрожающее значение на иронию пережитого. Она ответила мне (опять дословно): "Что ж, пусть будет так. Знаешь что - ты только не помни меня. Только не помни". Ночная легкость пропала, предсказуемое неожиданно приблизилось ко мне с какими-то предложениями, которые я тут же отверг для того, чтобы оно снова вернулось в свою неопределённость.
Я люблю это имя. Мне казалось,что во фразе, в глубине которой содержится сладость её безгрешного и судьбоносного имени, вся тяжесть смысла падает именно на него. Оно - о любви, о тонкой, тесной и обнаженной настолько, что я не дозволял себе даже думать о ней в чьем-либо присутствии, проводя четкую (слишком?) грань между святым и остальным, не смешивая их никогда. Мари и всё, что отсылает меня к ней, для меня священно. Все остальное во мне - недостойно.
Конец первой части
Часть вторая.
I keep hoping things are gonna change
Colours changing red to yellow
yesterday you said hello
And from now on I'll never be the same