3. Первая весна

Сначала комсомольцы на ворота кулацких дворов приклеивали плакаты с точным перечислением всех преступлений мироеда-хозяина, а самому ему вручалась такая «препроводиловка»: «Дмитрий Спиридонович! Предупреждаем, что если плакат будет сорван, то будете отвечать по 89 ст. уг. кодекса».

— А если таковое блокада сорвется ветром, то как я буду отвечать? — говорил хозяин. — Препоручите кому из бедных соседей, пусть поглядывают.

Так слово «плакат» превратилось в «блокаду». Это и в самом деле была настоящая блокада всего кулацкого рода.

Притаились кулацкие страсти, но борьба шла скрытая и потому еще более опасная. Вздорные слухи волнуют село, и по временам наступают взрывы вроде недавнего бабьего бунта. Тогда решено было дать бой тому невидимому врагу, который притаился в каждом, кто пережил ужасы кулацкого произвола и еще не отделался от страха.

Наступил день общего схода. В просторной школе не хватило места, пришлось раскрыть все окна и двери. Коротков открыл «вечер воспоминаний о кулацком засилии». Первое слово взял Сережа Пичугин. Он рассказал, как в двадцатом году расправились кулаки с его отцом, председателем комбеда. Разъяренная кулацкая свора вломилась в избу и схватила отца. Били, издевались. Кулак Ежов схватил шило, которым подшивают валенки, и начал этим шилом колоть комбедчика. Покалывал и ласково спрашивал:

— Ну как тебе? А? Вспоминаются тебе налоги на богатых хозяев?

И еще колол. Потом кулаки, возбужденные кровью, выволокли полуживого комбедчика во двор и там прикончили тележным шкворнем.

Так рассказывал Сережа Пичугин. Тогда он, двенадцатилетний мальчишка, обезумев от ужаса, вместе с матерью кидался на бандитов, пытаясь защищать отца, но их отталкивали, топтали ногами. И сейчас еще кровавый туман застилает сыновьи глаза, и сейчас еще он, взрослый парень, не может сдержать слез.

Притих весь сход. Только слышно приглушенное всхлипывание. Но вот на руках подняли и поставили на табуретку безногого парня Яшу Максимова. Его отец, тоже комбедчик, скрылся от кулацкой банды. Отсиживался в оврагах, и найти его не могли. Тогда кулачье начало допрашивать всех Максимовых. Держали в холодном амбаре, истязали. Но никто ничего не сказал. Молчал и малолетний Яков. А его били особо, подозревая, что он носит еду отцу.

— Говори, а то убьем!

Яков знал — убьют. От этих рычащих мужиков, которые били его, он не ждал пощады, а если и плакал, то от ненависти. Но он не выдал отца и, улучив минуту, убежал. Бежал по снегу раздетый и босой, а за ним озверелая толпа мужиков. Гонялись два часа и загнали. Упал мальчонка, его затащили в дом кулака Ежова и там продолжали бить. Но Яша был уже без сознания. Отца он спас, но ноги потерял. Так и живет лишенный всех молодых радостей жизни парень Яков Максимов.

Поднимались новые обвинители. Все теперь видели, кто настоящий враг, как опасна всякая агитация врагов трудового крестьянства, к чему она ведет.

Идет весна. Впервые Старое Дедово встречает трудовую весну с легким сердцем, потому что выбита власть из кулацких лап. Четырнадцать комсомольцев организовали первую в селе группу посевщиков. Четырнадцать безземельных, безлошадных я, по старым законам, бесправных людей. Но теперь у нас новые законы, а они на стороне этих бывших батраков и бедняков. Им нарезали участки земли, и, что совсем уж было удивительно, впервые новенькую сеялку прямо со склада, да еще в кредит, получили не кулаки, а новые хозяева, бывшие «голодранцы».

Распался «Гордеев узел». Десять кулаков, самых оголтелых врагов трудового народа, арестованы. Арестован и поп Дмитриев. Но остались еще их подпевалы, кулачки помельче, которые прямых преступлений не творили, но за свое неправедно нажитое горло перегрызут.

Остались последыши, которым придется еще дать бой. Всегда помните об этом, комсомольцы!

9

Очерк написан и отослан в «Голос молодежи». Пора мне домой. В ожидании поезда, который должен прибыть около двенадцати ночи, я сидел в клубе. Пришла тетя Нюра и, как мне показалось, смущенно сказала:

— Иди-ка прогуляйся по аллейке. Ждет там тебя одна…

— Кто ждет?

— Да уж иди, не спрашивай.

— Ну ладно. Скажешь Короткову, что скоро приду.

Или мороз ослаб, или просто я отогрелся в клубе, но мне показалось, что стало совсем тепло, когда я, перепрыгивая через рельсы и сугробы между путями, спешил на свидание. Ранние сумерки: синий воздух, нечеткие, размытые тени, зеленые и красные огни на стрелках и все та же томительная тишина — каким бы необычным ни был день, кончается он всегда для всех одинаково. Для всех одинаково приходит вечер, но неожиданности, подстерегающие на каждом шагу, у всякого свои. Какая неожиданность ждет меня в этот вечер?

Вот она. Темная фигура женщины, белеющие в сумраке шаль и боты; в руках — что-то светлое.

Мне даже показалось, что она взмахнула этим светлым, чтобы я ее заметил. Я заметил, остановился и почему-то подумал о Соне, хотя понимал, что она находится отсюда за тридевять земель. А если бы даже и приехала, то не стала бы бегать по аллее, поджидая меня.

Она приблизилась. Оказалось, это и в самом деле Соня…

— Здравствуй, — сказала она, вынув руку из маленькой белой муфты.

Ее голос — такой же, как и был, низкий и мягкий, может быть, еще мягче, чем раньше. И глаза ее, даже в темноте, блестят, как вода в глубоком колодце.

— Это ты? — глупо спросил я и, отступая, в замешательстве влез в сугроб.

Она по-своему поняла мое отступление:

— Не хочешь даже поздороваться.

— Да нет. Почему же… — Я схватил ее маленькую руку, согретую в душистом тепле муфты. — Просто не узнал. Тут темно и вообще… Тебя трудно узнать… в пальто в этом.

И в самом деле, она была одета с той роскошью, которая у нас считалась непристойной. Так одевались презренные нэпманши, каких мы видели в мягких вагонах курьерских поездов. Нэпманши — розовые, большей частью упитанные, выхоленные женщины, скучающе поглядывали сквозь зеркальные стекла или прогуливались по перрону около вагонов. На них были такие же манто из блестящего меха, какое сейчас было на Соне.

— А я тут давно тебя жду.

Я молчал. Она спрятала руку в муфту.

— Ты тоже считаешь, что я предательница.

— Что уж теперь говорить…

— Просто я — дура и несчастливая.

— Кто же виноват?

— Никто, конечно. Только сама. Я никого и не виню и не прошу меня утешать.

— Да я и не умею.

Ее лицо в белой пушистой шали казалось смуглее, чем всегда.

— Ты умеешь слушать, и это уже утешительно. Проводи меня, как раньше.

— Зачем?

— Просто так. Я ехала сюда и все думала: расскажу все хорошему человеку.

— А дома-то некому?

— Дома… Я уже через неделю спохватилась: что я, дура, наделала! Только не знала, как уехать.

Оказалось, что мы уже идем по тропинке между высоких сугробов, из которых торчат только верхушки кустов, прутики, мохнатые от инея. Не хотел идти, а не заметил, как пошел рядом с ней. Когда она уверенно и как-то по-родственному просто взяла меня под руку, я понял, что мне жаль ее, такую красивую и до того одинокую, что ей даже не с кем поговорить о своей изломанной жизни. У нее нет друга, которому бы она поверила. Попадья в девятнадцать лет. Даже старухи называют ее «матушкой» и целуют ей руки. Кажется, так у них принято? И дома у нее иконы, и она, Соня, бывшая боевая комсомолка, молится и целует крест. Нет, какой я ей друг? И хорошо, что темно, никто не видит, как я иду под руку с поповской женой. Но у меня нет силы бросить ее и уйти, мне просто ее жаль. Если об этом узнает Коротков, он мне всыплет.

— Мне сказали, ты Короткова когда-то любила.

— Я и сейчас люблю его, — просто призналась она. — И может быть, даже больше, чем раньше. Мне бы ненавидеть его, а я не могу.

— За что же его-то?

— Да, конечно, больше всего я сама виновата, ну а потом уж он. Вот я тебя затем и ждала, чтобы все рассказать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: