И в то же время Сашка побаивается Зинкиного дикого характера. Это верно, с ней лучше не связываться.

Второй наборщик Андрей Авдеич посмеивается: «Дураки вы, ребята, девка замуж хочет». Он посмеивается, а сам косится на Зинку: от нее всего жди.

И я тоже всего жду от нее.

— Понапишут так, что сами не поймут! Вот, какое это слово?

И тут же громко хохочет, под синим рабочим халатом вздрагивают ее полные плечи. Она близко подходит ко мне и пальцем, почерневшим от типографской краски, тычет в бумажную полоску:

— Вот это? Что?

— Форпост. Обыкновенное слово.

— Эфиопское какое-то слово. А что это такое?

— «Мы строим в степи форпост социализма», — читаю я. — Строим, понимаешь?

— Да чего строим-то?

— Ну, вроде крепость.

— А… — Она задумалась. — Написали бы прямо: строим совхоз — и всем понятно. А то, кто прочитает, подумает — крепость! — Она звонко захохотала и сильно толкнула меня плечом. — Кровать у тебя какая… Настоящий форпост.

«Форпост социализма» придумал я и очень этим гордился. И По-тапу понравилось. Он сказал: «Сильно! Давай это в „шапку“ вынесем». Поэтому Зинкин смех меня не очень-то и обидел.

— Ну, хватит, — сказал я. — Катись.

Она упала на кровать, пружины звякнули под ее большим телом и слегка его подбросили.

— Ох ты! Мягко живешь!

Отвернувшись от нее, я ответил:

— Я на ней не сплю.

— Почему? — Зинка перестала смеяться и вздохнула: — Скрипу боишься?

Снова засмеялась. Я мрачно ответил:

— Клопов боюсь.

— Буржуйская кровать, для пузатых. Вот таких! — Она руками показала, какие бывают пузатые буржуи, и для большего впечатления надула щеки.

И мы оба стали смеяться, и не оттого, что мне вдруг сделалось очень весело, а просто с Зинкой иначе нельзя, она кого хочешь рассмешит. А потом я подошел и толкнул ее. Не знаю, зачем я это сделал, а она послушно и мягко опрокинулась на спину.

Она лежала, а я стоял и смотрел на ее откровенно раскинутые руки с большими, рабочими ладонями и черными от типографской краски пальцами, на ее полную белую шею и подбородок, которые казались сейчас особенно какими-то нежными и беззащитными.

Без улыбки, и, как мне показалось, издалека, она спросила:

— Ну и что?

У меня пересохло в горле. Не поднимаясь, Зинка пошлепала по матрацу:

— Вот где настоящий клопиный форпост!

— Хватит, — сказал я, — катись отсюда. Выкатывайся. Работать надо.

Зинка засмеялась и ушла. А я все стоял у кровати, и мне казалось, что ее смех остался в комнате и все еще перекатывается под потолком, заставляя покачиваться остатки стекляшек на ободранной люстре. И этот смех раздражал меня. Я не знал истинной причины раздражения, ведь не влюблен же я в нее.

Не влюблен. Но она, большая, шумная, женственная, притягивала к себе, и я тосковал о ней, стараясь подавить в себе эту тоску, как недостойную моего представления о любви. Но мне это плохо удавалось: она, недостойная, заставляла думать именно о ней.

О ней и о любви.

А что такое любовь? В то время я еще не совсем покончил с мыслью, что человечество уже успело выработать объяснения всех явлений жизни, но эти объяснения, подобно обломкам старой буржуазной морали, для нас не подходят. Мы должны найти свои определения, и мы их искали жадно и нетерпеливо, впадая в крайности, открывая уже давно открытое и очень этому удивляясь.

Я помню, какие мы закатывали диспуты, обсуждая отношения Даши и Глеба из гладковского «Цемента», как мы нещадно спорили о поведении героев модных тогда книг «Коммуна Мармила», «Без черемухи», «Виринея». Еще круче от нас доставалось героям классической литературы: с ними мы совсем уже не церемонились и, невзирая на их общественное положение, выволакивали на суд. Судили Печорина, графа Вронского и разночинца Базарова, но особенно почему-то повезло Евгению Онегину, которого судили много и часто, почти во всех комсомольских клубах.

Но истины мы так и не открыли. Дружно разоблачив растлевающую мораль буржуазного общества и точно определив, какой должна быть наша мораль, мы все же остались в полном неведении относительно любви — что это в конце концов: высокое чувство или естественная необходимость.

В одной комсомольской газете, где я работал, совсем недавно мы даже поместили статью некоего расторопного врача-общественника доктора Брукмана «Пробный брак». Из самого заголовка ясно, что это такое: молодые люди, прежде чем навеки связать свои судьбы, должны пожить так, не объявляя себя мужем и женой. Если это им понравится и они придут к мысли, что они подходят друг к другу, то только тогда можно пожениться. Такой способ, по мнению доктора, способствовал созданию крепкой семьи. Развернулась дискуссия, кое-кто от слов перешел к делу, в редакцию шли письма, и мы; не сразу догадались, куда мы залезли в поисках новых отношений. А потом оказалось, что доктор Брукман вовсе не доктор, а бывший белый офицер, который присвоил документы расстрелянного им же настоящего доктора Брукмана.

Мы строили новый, свободный мир, мы искали новые человеческие чувства и отношения, но путь наш, как у всех ищущих, был извилист и проходил по сильно пересеченной местности.

В одном волостном селе, куда я как-то приехал по своим газетным делам, секретарь комсомольской ячейки сказал после собрания: «Ты вон к той девчонке иди ночевать, она ждет».

Мы тогда не догадывались, что это нам мстит, путаясь под ногами, как раз то самое старое, так люто ненавидимое.

Все это было очень недавно и со мной и со многими моими друзьями, и вот я сейчас, в самом конце двадцатых годов, слушаю, как звенят стекляшки люстры от Зинкиного смеха, и размышляю о любви; что это такое.

Я очень люблю Маяковского, верю каждому его слову, и меня до гордости восхищает его чудесное умение выбирать слова и расставлять их с особой ударной силой.

А у него о любви:

А я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое просто прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».
Мария — дай!

Как надо любить! С каким восторженным недоумением смотреть на любимую, чтобы иметь право так ей сказать!

А у меня этого права нет, и я совершенно бесправно думаю о Зинке, с тоской, от которой цепенеет тело. А на старом гостиничном матраце еще не разгладились вмятины от крутого Зинкиного тела: «Хлеб наш насущный»…

Я пнул ногой кровать и пошел в столовую.

3

Столовая помещалась здесь же внизу. До революции тут был ресторан «Венеция». Потому и гостиница тоже называлась «Венеция». Так ее все и продолжают называть, хотя черная вывеска над крыльцом утверждает, что это «Дом крестьянина № 1 Горкомхоза».

В столовой завтракали ребята с тракторных курсов. Они сосредоточенно доедали гуляш с пшенной кашей. Ели дружно и в полном молчании, как привыкли есть у себя в деревне, собираясь на работу, когда все едят из одной чашки, и если зазеваешься — голодом насытишься.

Такова одна из многих привычек, с которыми они пришли на курсы. Тут новая жизнь, и у каждого своя тарелка, можно бы и не спешить, но привычка, как кошка при переезде: ее первую пускают в новую избу. Кошка — символ домашности. Старые привычки долго еще живут с нами, и мы их подкармливаем и даже ласкаем, разнежившись.

— Как жизнь? — спросил я по дороге к окошку, откуда усатый завстоловой сам выдавал еду. Зная, что ответа не будет до конца трапезы, я сразу добавил: — Приятно вам жевать…

Ваня Гавриков как раз покончил с гуляшом и, придвигая к себе стакан мутного компота, торопливо проговорил:

— А у нас не жуя пролетает.

Ваня Гавриков — все зовут его просто Гавриком — только что единым духом вытянул стакан компота и сидел отдуваясь. В его глазах — томность, свойственная заласканному деревенскому гармонисту. А в самом деле он, веселый, легкий характером парнишка, только что не в меру балованный — властитель девичьих мечтаний.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: