Пожилой человек, не беря костыли, допрыгал на одной ноге до моей койки, сел рядом со мной.
— Ты молод, тебе жить надо, — заговорил он ласково. — У меня жена, трое детей, и то дал ногу отрезать. Без ноги в крестьянском хозяйстве совсем не годится, однако согласился!.. Кому польза, если помру? А так хоть на божий свет погляжу, детишек своих увижу. Да и бабе пособить смогу.
Инвалид, похоже, утешал сам себя.
— Лучше умереть, чем у церкви милостыню просить! — сказал я охрипшим голосом.
— Зачем милостыню? Говорят, есть такие мастерские, где инвалидов к ремеслу приспосабливают.
— Говорят, кур доят! — вставил человек без руки. — Одни разговоры… Скажите на милость, какому ремеслу можно научиться без правой руки?
— Что рука? Главное — голову иметь на плечах, всё остальное приложится, — сказал другой.
Разговоры утомили меня, я задремал.
Проснулся от прикосновения чьей-то руки. Полная пожилая сестра, нагнувшись, марлей вытирала пот с моего лица.
— Проснулся! — обрадовалась она. — Сейчас измерим температуру, посмотрим, как у нас дела.
Пока я держал термометр под мышкой, сестра завела со мной дипломатический разговор.
— Мать-то есть у тебя?
— Есть…
— И конечно, она тебя любит. А ты хочешь причинить ей горе!
— Не понимаю…
— Ты же умный, не упрямься, согласись!
— Хватит говорить об этом! Не хочу быть инвалидом!..
Сестра покачала головой, достала термометр.
— Держится… Тридцать девять и восемь!.. Ты понимаешь, что это значит?
Я молчал. На меня напало такое безразличие, что ни о чём не хотелось думать, ничего не хотелось слышать. Санитары подкатили к моей койке узенькую тележку, положили меня на неё и отвезли в операционную.
На столе ногу разбинтовали.
— Посмотрите, — сказал мне бородатый врач и, видя, что я этого сделать не в силах, велел сестре приподнять подушку.
Я взглянул и ужаснулся: не нога, а толстое бревно, похожее по цвету на сырую говядину.
— Видели? Долг обязывает меня предупредить вас ещё раз. Положение крайне опасное, почти безнадёжное, — решайте.
— Нет, нет и ещё раз нет!
— В таком случае подпишите эту бумагу. Здесь написано, что вы категорически отказываетесь от ампутации. Тем самым я снимаю с себя всякую ответственность… — Врач помялся и решительно добавил: — Всякую ответственность за вашу жизнь. Это, конечно, не значит, что для вашего спасения мы не предпримем всего, что в человеческих силах. Но за благополучный исход не ручаюсь.
Дрожащей рукой я кое-как расписался. А вдруг и вправду подписываю себе смертный приговор?
С этого дня началась борьба за мою жизнь. Врачи, сёстры, санитары почти не отходили от моей койки и делали всё, чтобы облегчить мои страдания. Сочувственно относились ко мне и соседи по палате, — достаточно было мне попросить пить, как несколько человек бросались за водой.
Три раза в день возили меня в операционную, и врачи подолгу колдовали надо мной, ножницами резали разлагающиеся, но ещё живые ткани, рану заливали чем-то таким, что сердце замирало и круги шли перед глазами. Боль была невыносимая, я часто терял сознание. Нервы у меня были в таком состояний, что от одного вида тележки меня бросало в жар, тело покрывалось испариной. Временами хотелось умереть, лишь бы избавиться от непрекращающейся боли. Однажды даже попросил у пожилой сестры яд, за что она отругала меня последними словами:
— Не командир ты Красной Армии, а жалкий трус! Ему умереть хочется! И как у тебя язык поворачивается говорить такое? Стыдись!..
Высокая температура начала спадать только на шестой день. По глазам окружающих я понял, что дело идёт на поправку, хотя никто ничего определённого не говорил. Боль тоже понемногу утихала — я мог уже шевелить пальцами раненой ноги.
Жизнь постепенно возвращалась ко мне. Первым признаком этого были воспоминания. Всё недавно пережитое с мельчайшими подробностями воскресало в памяти. Хотелось поскорее возвратиться к товарищам, к Шурочке. Она представлялась мне сейчас красивой, доброй, необыкновенно привлекательной. А вот посёлок, милый моему сердцу домик наш и даже мама — странное дело! — вставали в памяти словно в каком-то тумане…
И ещё я любил представлять себе, как, закончив войну, поеду в Москву, отправлюсь в консерваторию и скажу: «Мои пальцы одеревенели потому, что долго держали винтовку. Мой слух притупился потому, что вместо музыки я слушал орудийную канонаду. Прошу вас, примите меня в консерваторию!» Потом рисовал себе картину: я стал музыкантом, выступаю в лучших концертных залах страны. Слушать меня придут комиссар, Овсянников, Костя и непременно Шурочка, — все они будут восторгаться моим талантом. Акимов покачает головой, прищурит глаза и скажет: «Вот, оказывается, ты какой! И такого парня чуть не расстреляли из-за паршивой пары сапог…»
Во время очередной перевязки врач наконец сказал:
— Вы родились под счастливой звездой, опасность миновала, рана затягивается.
Я поблагодарил его и спросил:
— Помните, доктор, как вы уговаривали меня согласиться ампутировать ногу?
— И правильно уговаривал!.. На моей практике из сотен случаев гангрены выздоравливали единицы. Не думайте, победило не ваше упрямство, — хотя и в нём вам отказать нельзя, — а молодость и сильный организм. Вы долго будете жить!..
Рана моя затягивалась, но на правую ногу ступить было нельзя. Дали мне костыли, и я тихонько ковылял по палате.
В госпитале кормили скудно — четыреста граммов чёрного хлеба, по две тарелки так называемого супа и вдоволь кипятку. Зато было тепло. Печки-буржуйки топились круглые сутки. Железнодорожная станция находилась поблизости, и те, кто мог ходить, собирали на путях каменный уголь.
От нечего делать мы с азартом забивали козла, а по вечерам собирались около печки и слушали рассказы бывалых бойцов. В особенности увлекательны были воспоминания питерского рабочего Севастьянова, который участвовал во взятии Зимнего и однажды видел Ленина.
Стояла южная зима с холодными ветрами, мокрым снегом и надоедливым дождём. Я часто садился у окна, подолгу смотрел на голые деревья в саду, на свинцово-серые облака и с тоской думал: когда же наконец вырвусь отсюда и догоню свой полк?…
Этот день наступил скорее, чем я предполагал. В госпиталь непрерывным потоком поступали больные тифом, и, чтобы освободить для них место, выписывали всех выздоравливающих. Выписали и меня.
Надев помятую, пахнущую дезинфекционной камерой одежду, нацепив наган, я взял документы, полагающиеся четыреста граммов хлеба, попрощался со всеми и вышел на улицу.
День был тёплый, солнечный. От свежего воздуха закружилась голова, пришлось сесть на ступеньки госпитального крыльца. Куда идти? Чужой город, ни родных, ни знакомых. В кармане — ни гроша…
Однако на что-то нужно было решиться. Не сидеть же до вечера на ступеньках госпиталя и чего-то ждать. Собравшись с силами, я спустился на дорогу, что вела в город. В палате я сравнительно легко орудовал костылями, но здесь, на мощённой булыжником дороге, которая была вся в ямах и рытвинах, передвигаться было трудно. А до города целых два километра. К счастью, скоро меня догнала подвода. Возчик придержал коня и предложил сесть.
Кое-как взобравшись на подводу, я положил костыли и разлёгся на сене, но тут же пожалел об этом: подвода тряслась и подпрыгивала, каждый толчок отдавался в ноге, причиняя нестерпимую боль.
— Останови, пожалуйста! Лучше я сойду, — попросил я старика возчика.
— Почему сойдёшь?
— Не могу, нога болит.
— Ай-ай-ай, нехорошо! Пешком совсем трудно. — Старик цокнул языком, покачал головой. Положив около своего сиденья охапку сена, он накрыл его мешком и предложил мне сесть. — Держись за доску, больной нога пусть висит, — посоветовал он.
Я пересел. Нога хотя и болела при толчках, но не так сильно — можно было терпеть.
Въехали в город. Он показался мне пыльным, грязным. По обеим сторонам узких улиц и кривых переулков тянулись высокие заборы, за ними, как за крепостной стеной, глинобитные одноэтажные дома с плоскими крышами. Навстречу нам медленно шагали нагружённые до отказа ослики; поднимая облака пыли, проезжали фаэтоны. Шумели дети, кричали уличные торговцы.