В ночь побега я не сомкнул глаз — волновался, боялся проспать. Лёжа с открытыми глазами в постели, я вспоминал отца, школьные годы, новогодний вечер у родителей матери, искажённое от злости лицо деда. Сейчас всё это казалось мне далёким прошлым. Я покидаю дом, где вырос, маму, которую люблю больше всего на свете. Вернусь ли? Свижусь ли с ней?
Стрелки на ходиках показывали три часа, пора было собираться. Я встал, тихонько оделся и на цыпочках подошёл к дверям спальни попрощаться с мамой. Луна освещала её печальное красивое лицо. Тронутые сединой волосы рассыпались по подушке. Она мирно спала, ничего не подозревая.
Признаться, я заколебался. Что будет с ней завтра, когда она узнает о моём уходе? Как она переживёт его? Может быть, остаться?.. Нет, надо быть твёрдым!
Мне хотелось взять с собой что-нибудь на память о маме. Пошарив в коробочке, стоящей на комоде, я нащупал крошечные золотые часы. Мама давно не носила их. Цепь была продана, а механизм испорчен. Сунув часы в карман, я бесшумно распахнул окно и выпрыгнул на улицу. И сразу отлегло от сердца!
Костя издали увидел меня, подошёл, крепко пожал мне руку, и мы, не говоря друг другу ни слова, побрели по запасным путям искать эшелон. Комиссара мы нашли возле паровоза.
— Вот и мы! — весело сказал Костя.
— Отставить! — рассердился комиссар. — Красноармеец Орлов, разве вы не знаете, как нужно докладывать старшему командиру?
К моему удивлению, Костя сразу нашёлся. Он вытянулся, козырнул и, как заправский солдат, отрапортовал:
— Виноват, товарищ комиссар! Красноармейцы Константин Орлов и Иван Силин прибыли в ваше распоряжение.
— Вот это другое дело! Орлов, вам — в четвёртый вагон, к пулемётчикам. А вы, Силин, пойдёте в седьмой — к кашеварам.
К кашеварам! Я не двигался с места.
— Выполнять приказание! — Комиссар повысил голос, и я, понурив голову, пошёл искать вагон с походной кухней.
Рыжий, безбровый, круглолицый кашевар в матросской тельняшке, видимо, был предупреждён о моём приходе.
— Милости прошу к нашему шалашу, — сказал он приветливо и протянул пухлую руку. — Будем знакомы: шеф-повар, а по-нашему, по-морскому, главный кок, Сидор Пахомов.
Я назвал своё имя, фамилию и разочарованно осмотрелся по сторонам. Большой пульмановский вагон был разделён перегородками на три отсека. Слева что-то вроде кладовой, там хранились продукты: крупа в мешках, картошка, лук, масло. Справа, у самой стены, двухъярусные нары. А посредине, вплотную друг к другу, стояли походные котлы на колёсах, железные трубы их выходили на крышу вагона. Котлы дымились, около них хлопотало несколько человек в одних майках.
Разве об этом я мечтал, когда шёл к комиссару проситься в армию? В моём воображении рисовалась совсем иная картина: примут в отряд, дадут форму, будёновку со звездой, лихого коня, винтовку, шашку, а может быть, и наган. Мы в конном строю проезжаем по улицам города. Впереди трубачи. На нас все смотрят восторженно, с завистью… Или, размахивая шашками, мы налетаем на врагов, рубим их, обращаем в бегство… А вместо этого — кухня, щи, каша. Вернёшься домой, ребята спросят: «Расскажи, Иван, как ты воевал?» А ты им в ответ: «Кашу варил…» Стыдно! От огорчения на глаза навёртывались слёзы. Словно угадав мои невесёлые мысли, Пахомов сказал:
— Ты не смущайся, голубь! Кашевар есть самая главная фигура во всякой армии, — об этом даже Суворов говорил. Когда солдат сыт, он веселее, у него и храбрости больше. С пустым брюхом много не навоюешь! Кто кормит солдата? Кашевар. Так-то, голубь. А теперь положи свои вещички на верхнюю нару — и за работу!.. Карпухин, — крикнул он, — дай новичку нож, фартук и покажи, как чистить картошку!
Делать было нечего, я сел на мешок и принялся чистить картошку.
С платформы послышалась протяжная команда:
— По места-а-ам!
Свистнул паровоз, поезд тронулся.
Я в последний раз смотрел на родные края. В низинах стлался утренний туман. Далеко-далеко на горизонте разгоралась заря. В посёлке дымили трубы.
Часа через три поезд остановился. Бойцы с вёдрами в руках спешили к нашему вагону. Пахомов, надев белый колпак и фартук, большой черпалкой помешивал в котлах и с прибаутками отпускал завтрак: в одно ведро щи, в другое — пшённую кашу. Последним подошёл пожилой усатый боец. Шеф-повар и ему наполнил вёдра до краёв.
— Да ты что, Пахомыч, очумел, — лошадей, что ли, буду кормить кашей? — сказал боец.
— На одного берёшь?
— Нет, нас двое при лошадях. Мы в обозе.
— Зачем же, дурья голова, вёдра суёшь? Давай котелок.
— Нет у меня котелка.
— Какой же ты после этого боец?
— Ничего, в первом же бою достану у беляков. У них, говорят, заграничные, с крышкой.
— Пехота! — с презрением в голосе сказал Пахомов и, немного отделив из вёдер, отдал их усатому. — На, бери, знай мою доброту, тут на целый взвод хватит.
— Уж больно ты добрый сегодня, с чего бы это?
— В походе я всегда добрый. Ешьте про запас, ремни затянуть ещё успеете, — ответил повар.
Пока поезд стоял, мы впятером натаскали воды, почистили котлы и снова заправили их — на обед.
— Теперь наша очередь! — Пахомов нарезал буханку хлеба и поставил на стол котелки.
В горло ничего не лезло, я сидел, задумавшись, перед котелком со щами.
Пахомов, заметив это, положил руку мне на плечо.
— Э-э, так не годится, голубь! Есть надо.
— Не хочется…
— А ты через не хочется. Есть такая поговорка: голодный медведь не танцует. Слыхал?
— Он по мамке скучает, — вмешался в разговор тот, которого звали Карпухиным.
— И что же? — Пахомов строго посмотрел на него. — Мы все скучали по матерям.
Поезд тронулся. Я забрался на нары. Только закрыл глаза, как передо мной возник образ матери. Она встала с постели и, не увидев меня, забеспокоилась. Вот она нашла и прочла мою записку…
«Дорогая мама!
Я уехал с отрядом на фронт. Иначе поступить не мог. Прости меня. При первой возможности напишу обо всём подробно. Не грусти и не скучай. Я очень, очень люблю тебя!
Я представлял себе, как слёзы медленно потекут по её бледному печальному лицу, капнут на бумагу, как она долго будет сидеть неподвижно, держа мою записку в руке, слабая, одинокая…
Бедная, бедная мама!..
Стучали на стыках колёса, вагон скрипел, покачивался. Я незаметно уснул.
Проснулся от тишины. Поезд стоял. Смеркалось, в вагоне тускло горела висячая лампа-«летучка». Пахло щами, горелым маслом.
Я спрыгнул с нар и попросил у Пахомова извинения.
— Ничего, голубь, ничего. Мы нарочно дали тебе выспаться. В первый день тяжело бывает, знаю по себе. Потом привыкнешь, наработаешься ещё! — ответил он.
От Пахомова исходила какая-то особая доброта, сердечность, он был мягок, приветлив, но ругался виртуозно, «по-моряцки». Такой многоэтажной ругани, какой при случае щеголял наш шеф-повар, я никогда раньше не слыхивал, хотя и вырос в рабочем посёлке.
К нам в вагон поднялась молоденькая, миловидная девушка с вздёрнутым носиком. По красному кресту на белой нарукавной повязке я догадался, что она медицинская сестра из санчасти.
— Моё вам почтение, Шурочка! — Пахомов церемонно поклонился ей. — Давненько не виделись мы с тобой. Как живёшь, что поделываешь?
Девушка капризно повела плечами, огляделась.
— Ничего вы тут устроились… Не житьё — малина! Ешь сколько влезет, спи — не хочу. Не дует, не каплет. Это про вас сказано — солдат спит, а служба идёт.
— На то мы и кашевары, — отозвался Карпухин.
— То-то и оно, что кашевары, — сердито сказала Шурочка. — Кроме жидких щей да горелой каши, ничего не умеете стряпать!
— Это ты зря, Шурочка, — обиделся Пахомов. — Мои котлеты де-валяй славились на весь флот! О бифштексах и говорить нечего — по-гамбургски или натуральные с кровью. Бывало, позовёт меня к себе капитан первого ранга Евгений Анатольевич Берг и спросит: «Ну-с, кок, чем собираешься угощать нас сегодня?!» — «Чем прикажете». — «Неплохо бы свиные отбивные, но только такие, как в Копенгагене готовят!» — «Есть как в Копенгагене!» И такие отбивные приготовлю, что язык проглотишь!