– Вот эти кусты герани, вдоль ограды, – сказал Беверли-Джонс, – своего рода эксперимент. Они вывезены из Голландии,
– Но, дорогой мой, – возразил Поплтон, – ведь вы посадили их совершенно неправильно. Они должны иметь наклон от солнца, но никак не к солнцу. Погодите... – Тут он поднял заступ, оставленный садовником. – Сейчас я выкопаю несколько штук. Посмотрите, как легко они поддаются. Ой, этот куст сломался. Вечно они ломаются. Ну, ладно, я не стану с ними возиться, но когда ваш садовник будет снова сажать их, не забудь те ему сказать, чтобы он придал им наклон в сторону от солнца. В этом все дело.
Затем Беверли-Джонс показал Поплтону свой новый шлюпочный сарай, и Поплтон пробил молотком дыру в стене, чтобы доказать, что обшивка чересчур тонка.
– Если бы это был мой сарай, – сказал он, – я отодрал бы все доски до единой и заменил их гонтом и штукатуркой.
Как я заметил, прием Поплтона состоял в том, что сначала он мысленно присваивал себе все вещи Беверли-Джонса, а потом портил их, после чего, уже испорченными, возвращал Беверли-Джонсу. И, кажется, это нравилось им обоим. Видимо, в этом-то и состоит на стоящий способ развлекать гостей и развлекаться самому. Побеседовав примерно с час в таком же духе, Беверли-Джонс и Поплтон расстались, весьма довольные друг другом.
Однако, когда этот же прием решил испробовать я, ничего хорошего у меня не получилось.
– Знаете, что я сделал бы с этой кедровой беседкой, будь она моей?– спросил я на следующий день у моего хозяина.
– Нет, – ответил он.
– Я бы снес ее и сжег, – сказал я.
Но, как видно, я сказал это слишком свирепым тоном. Беверли-Джонс обиженно взглянул на меня и ничего не ответил.
Не то чтобы эти люди не проявляли ко мне должного внимания. Нет. Я убежден, что они делали все, что было в их силах. И если мне суждено встретить здесь мой смертный час, если – будем уж говорить прямо – если мое бездыханное тело будет найдено на поверхности этого пруда, я хочу, чтобы у моих хозяев остался этот документ, подтверждающий их доброе ко мне отношение.
– Наш дом – Приют Свободы, – сказала мне миссис Беверли-Джонс в день моего приезда. – Знайте, здесь вы можете делать все, что угодно.
Все, что угодно! Как мало они меня знают! Мне угодно было бы ответить: «Сударыня, я достиг того возраста, когда многочисленное общество за завтраком для меня совершенно невыносимо; когда какие бы то ни было разговоры раньше одиннадцати часов утра, выводят меня из равновесия; когда я предпочитаю съедать свой обед в тишине и спокойствии или, в крайнем случае, в атмосфере той корректной веселости, какую создает чтение юмористического журнала; когда я уже не могу носить нанковые брюки и цветную куртку, не испытывая при этом унизительного ощущения собственной неполноценности; когда я уже не могу прыгать и резвиться в воде, подобно молодому окуньку; когда я уже не в состоянии петь фальцетом и танцую, к великому моему сожалению, еще хуже, чем танцевал в молодости; когда радостное и веселое настроение посещает меня лишь как редкий гость, – ну, скажем, где-нибудь в театре, на забавном фарсе, – но отнюдь не является ежедневным спутником моего существования. Сударыня, я не гожусь на роль дачного гостя.., И если ваш дом – действительно Приют Свободы, то позвольте, о, пожалуйста, позвольте мне покинуть его!»
Такую вот речь произнес бы я, будь это возможно. Но при настоящем положении вещей я могу только повторять ее про себя.
В самом деле, чем больше я обдумываю все происходящее, тем более невыносимым представляется мне – во всяком случае, для человека моего душевного склада – положение дачного гостя. По-видимому, эти люди, да, должно быть, и все дачники вообще, стремятся жить в каком-то непрерывном вихре развлечений. Все, решительно все, что бы ни случалось в течение дня, воспринимается ими как повод для буйного веселья.
Но сейчас я уже могу думать обо всем этом без горечи, спокойно, так сказать ретроспективно. Скоро наступит конец. Ведь если я в столь ранний час пришел сюда, к этим тихим водам, – значит, дело зашло слишком далеко. Положение стало критическим, и я должен поставить точку.
Это произошло вчера вечером. В то время, как вез остальные под звуки патефона танцевали на веранде фокстрот, Беверли-Джонс отвел меня в сторону.
– Завтра вечером мы собираемся хорошенько повеселиться, – сказал он. – Мы придумали одну штуку, и, кажется, она будет гораздо больше в твоем вкусе, чем – я боюсь – многие другие развлечения, которые были у нас в ходу до сих пор. Жена говорит, что такие вещи просто созданы для тебя...
– О!– сказал я.
– Мы думаем пригласить гостей с соседних дач, и девушки, - так Беверли-Джонс называл свою жену и ее приятельниц, – хотят устроить что-то вроде вечеринки с шарадами и всякими другими играми, при чем все это будет импровизацией – до некоторой степени, конечно.
– О! – сказал я.
Я уже понимал, что надвигается на меня.
– И они хотят, чтобы ты выступил в роли, так сказать, конферансье, – ну, чтобы ты придумал какие-нибудь комические номера, всякие там трюки, фокусы и все такое. Я рассказал девушкам о том завтраке в клубе, когда ты буквально уморил нас своими анекдотами, и теперь они просто в диком восторге– до того им хочется поскорее тебя услышать.
– В диком восторге? – повторил я.
– Именно. Они говорят, что твое выступление будет гвоздем программы.
Расставаясь на ночь, Беверли-Джонс крепко пожал мне руку. Я знал, что он думает, будто теперь я, наконец, смогу развернуться, и искренне радуется за меня.
Всю ночь я не спал. До самого утра я пролежал с открытыми глазами, думая о вечеринке. За всю свою жизнь я ни разу не выступал публично, если не считать того единственного случая, когда мне поручили преподнести трость вице-президенту нашего клуба в связи с предстоявшей ему поездкой в Европу. И даже для этого мне пришлось до полуночи репетировать про себя фразу, которая начиналась так: «Эта трость, джентльмены, означает нечто гораздо большее, нежели обыкновенная трость».
И вот теперь от меня – от меня! – ждут, чтобы я выступил перед целой толпой дачных гостей как веселый, разбитной конферансье.