Она знала, что ему нравится, и как-то кокетливо смущалась.

Наверное, она ужасно боялась мадам Доры, что, впрочем, не мешало ей, оглянувшись, быстро растрепать его роскошные волосы, уходу за которыми он посвящал немало времени.

Она взбивала волосы и убегала на кухню.

Будь он повзрослей и побогаче, конечно бы, женился на этой смуглой жаркой маленькой девушке и уехал бы с ней на Ямайку или другой, еще более экзотический остров. Однако вскоре он догадался, что она бы не захотела, считая свою работу посудомойки у мадам Доры величайшим благом, потому что хотела жить только во Франции, пусть даже брошенная отвратительным негром-мужем, одна с маленьким ребенком, но только во Франции, вернее, в их городке, прикрытая горами от всего остального мира.

Муж мадам Доры играл на аккордеоне, мужчины шептались, танцуя, пока какая-то непонятная причина не заставляла яростью искажаться их лица, и поднимался крик, и пускались в ход стулья, и возникала мадам Дора, способная укротить самых неукротимых.

Бой посуды и стульев мадам Дора превращала в цифры, вписывала в маленький блокнотик, висящий на груди, чтобы потом ткнуть им в глаза ни в чем не виноватому сыну-официанту и обвинить всех, что они хотят ее разорения. Крики мадам Доры разносились по всей гостинице, но при виде мальчика она замолкала.

Даже непосвященному становилось ясно, что это любовь, оставалось только гадать о причинах.

Что он вообще знал про мадам Дору и хотел ли знать, когда все вокруг было так удобно для него устроено? Знать нужно ровно столько, чтобы не разрушить внезапно созданную гармонию. Что он вообще мог знать о людях вокруг?

Они ему нравились, все приветливы с ним, однако в глубине души часто видел мальчик какой-то занесенный топор над головой, возмездие за то, что занял чужое место.

Да, они были приветливы, но, казалось, двигались огромной каменной колонной вместе с городом и горами в одном им известном направлении. На мушкетеров ни один из них не был похож, скорее они походили на горы и вовсе не были такими веселыми, как их изображают в книжках. Но они были вечны и совершенно в нем не нуждались, нужен он был только мадам Доре, и этим она отличалась от них.

Муж ее по-прежнему почти не разговаривал с ним, играл с посетителями в карты, демонстрировал коллекцию, пил вино, и только однажды, наверное, в смертельной тоске зазвал мальчика в комнату и стал играть, вернее, сочинять при нем, если то, что звучало, можно было назвать сочинительством.

В этом заросшем желтоватой щетиной человеке, в его маленьком аккордеоне марки “Вольтмейстер” жила такая тоска, что нельзя было представить причины, вызвавшие ее. Возможно, и невероятной тоска казалась потому, что была беспричинной или человек догадывался, что в его жизни больше ничего не случится.

Он посадил мальчика на табурет рядом с собой и сиплым умоляющим голосом, почти напирая своей тоской, стал импровизировать и петь, не было спасения от этого голоса – то ли мальчика пугали, то ли оказывали доверие, он не мог понять и, наверное, умер бы, не дослушав, но вбежала мадам Дора и велела мужу немедленно прекратить этот, как она выразилась, ослиный рев.

Ей не стоило так говорить, потому что рот поющего сразу стал маленьким и унылым, запал куда-то, он постарел на много лет и произнес им вслед: “Старая жидовка”.

Мальчику показалось, что мадам Дора бросится на него, но она еще сильнее сжала плечо мальчика и, лучезарно улыбаясь, вышла вместе с ним, тряхнув космами недокрашенных волос.

Единственное, в чем он был уверен,- здесь его не станут втягивать в семейные отношения.

Отец сдержал слово, они поехали в Прагу. Пусть не в Вену – в

Прагу, где у отца были дела, главное, поехали!

Перед самым отъездом мадам Дора несколько раз зазывала мальчика к себе, что-то пыталась сказать, возможно, попросить, но, так ничего и не сказав, отпускала. Никогда еще не вела себя она так беспокойно.

В Праге отец бывал часто и каждый раз терял голову в этом городе, а почему – объяснить не мог. Показалось отцу еще в детстве, что есть в мире веселый город и город этот называется

Прага. Все коллекционировали что-то, мода была такая, и он стал собирать книги о Праге, вообще все чешское, и проник в его книги бравый солдат Швейк и населил весь город собой.

Эту книгу отец просил принести даже в больницу, когда врачи уже не надеялись его спасти, и книга, как говорил отец, его вытащила.

Так что мальчик был обязан Швейку жизнью отца, но прочитать книгу не успел. Да и мама не одобряла интереса к такой литературе.

– Солдатский юмор,- говорила она.- Нехорошо пахнет. Вот вы в ваших компаниях и разбирайтесь, а перед ребенком постыдился бы.

Но отец не стыдился, любой прогулкой пользовался, чтобы рассказать что-то из швейковских историй, а теперь, когда рядом не было мамы, когда оказались свободны, взял с собой в Прагу.

– Мне всегда хорошо здесь, живешь-живешь, все хорошо, а потом вдруг попадаешь туда, где тебе действительно хорошо. Почему? Я так люблю этот город, что точно чувствую, насколько глубоко проникает солнце в его землю.

Но мальчик то ли объективности ради, то ли из ревности к городу, а может быть, просто потому, что всегда боялся попасть полностью под обаяние отца, упрямился. Он искал изъяны и находил.

Для самоподдержки напоминал он себе, что чехи те же русские, то есть славяне, а славяне ему, приехавшему из настоящей Европы, должны казаться теперь существами темными, отсталыми. Под восторги отца мальчик надувался спесью и презирал, презирал…

Если бы отец не заслушивался самого себя, он бы страшно обиделся, ему и в голову не приходило, что Прага не станет их общей радостью.

Но мальчику совсем не хотелось радоваться.

“Слишком много солнца,- решил он.- И счастья. Все вокруг притворяются, что им здесь хорошо. Отец – тоже”.

Ему не нравилось так много ходить – он уставал, не нравились трамваи – он находил их допотопными, не нравилась гостиница – хуже, чем “Белянеж”, все не нравилось. И только однажды ему стало любопытно.

Юноша, немного старше его, шел из театра, в котором работал отец, вниз по площади, неся за плечами виолончель в чехле. Он не мог объяснить, почему его взгляд как зачарованный следил за этим юношей все время, пока тот шел. И после, когда он начал скрываться в одной из маленьких ветвистых улочек, грозя навсегда исчезнуть, мальчик побежал вслед, но, боясь разминуться с отцом, вернулся.

Игла чешского солнца прикасалась к бритой голове юноши, и голова становилась марсианским пейзажем, способным привидеться только во сне, пульсирующим каждой жилкой, каждой черной точечкой возрождающихся волос. Лицо и плащ, слегка мятые поутру, как и подобает представителю юной богемы славного города Праги.

– Тебе понравился Франтишек? – возник за спиной отец.- Он славный. Он самый юный в оркестре и самый одаренный. Кажется, даже не закончил пока консерваторию. Хочешь познакомлю?

– Не хочу,- ответил мальчик.

Отец продолжал, не обращая на отказ никакого внимания:

– Интересно, куда он идет? Наверное, у него свидание. Ты можешь представить, какая девушка должна быть у такого парня? Я не могу. Наверное, самая славная. А может быть, он идет никуда? Ты умеешь идти никуда? Я – нет. А он идет именно никуда, и в душе у него музыка Моцарта или просто какая-то легкомысленная чепуха.

Жаль, что ты не хочешь познакомиться с ним.

И отец крикнул куда-то вдаль так, что мальчику стало стыдно:

– Здоровья тебе, Франтишек, богатства, славы!

Вечером мальчик забрался в театре высоко-высоко, на самый верхний ярус. Он дождался, когда погаснут люстры и останется в темноте только подсветка для играющих увертюру музыкантов, чтобы разглядеть бритую голову Франтишека – марсианский пейзаж, но так и не разглядел.

Виолончель была, даже две, на них играли прелестные девушки.

Может быть, это к одной из них спешил на свидание Франтишек, а потом по ее просьбе разрешил сегодня сыграть вместо себя увертюру Россини?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: