Денег за этот концерт Шинкиле ни с кого не берет.

Мы стоим, смотрим на закрытое окно, на Сену, смотрим, как темнеет к вечеру золото Парижа, флейтист молчит, ему трудно, я знаю.

– Это их мама? – спрашивает он.- Очень красивая мама, она совсем не похожа на еврейку.

– Она не еврейка.

– И вы не боитесь, ой, какой вы смелый, мне ни за что, ни за что не разрешат жениться на нееврейке, хотя мне нравятся еврейки, я все равно убегу, потому что ненавижу, когда мне запрещают, и женюсь на такой же красивой, как ваша. Это приятно – быть женатым на красивой?

Я промолчал.

– Что за глупости спрашиваю, не хотите – не говорите, я всегда сначала скажу, а потом жалею, что раньше не откусил себе язык, конечно, приятно, вы идете по городу, и вам все-все завидуют, а потом приходят домой и говорят домашним, что видели самую красивую пару на свете, те не верят, просят рассказать, а как тут можно рассказать?

Мы договариваемся о встрече, Шинкиле садится на велосипед и уезжает, продолжая беседовать с самим собой. Я же вздохну поглубже, наберу побольше воздуха и поднимусь наверх.

Это я позже узнал, что она сказала.

– Подозрительный тип,- сказала она.

Каждое утро я выбегал из дома, и теперь уже Сена, едва дождавшись меня, сама бежала вперед, раздвигая передо мной город.

Если солнечное пятно ляжет левее, что изменится? Что вообще меняется в душе от расположения солнечных пятен на брусчатке дебаркадера или бликов на воде? Надо довериться солнцу, оно приведет тебя куда нужно. А еще можно довериться сумеркам, а еще дождю и ветру, если вы в Париже, даже изморози, если у

“Гранд-опера”, и вы достаете из кулечка каштаны, обжигая ладони.

Да, Бог не фраер, Бог не фраер. Никогда бы она не поверила, что, готовясь к Парижу, я встретил там, у нас дома, в метро

Квазимодо, он сидел с самого края, задумавшись, и ближайшая соседка боялась случайно его коснуться, он сидел с края, возвышаясь над всеми, зная, что некрасив, но не догадываясь – насколько, в байковой рубашке, застегнутой под горло, король уродов Квазимодо, кулаки большие, волосатые водружены на колени, как кружки, и все равно как-то особенно выделялся большой циферблат на запястье, наверное, эти часы что-то для него значили. В толстые ботинки ушли носки, приоткрыв полоску кожи, садясь, он слишком высоко вздернул брюки, огромная, никому не нужная голова, мясистый нос, волосы, как всегда на большой голове, унылы и неопрятны, и, пока он шел к выходу, я думал, что в жизни есть все, что химеры воображения где-то воплощены.

Заблудился он, что ли?

Я рассказал бы ей про Оффенбаха, как шел он передо мной, длинный, несуразный, совсем близко к особняку на улице Пове, и проводил указательным пальцем по стене особняка только одному ему видимую черту, как мимо меня на площади Бастилии провели бульдога, а он тут же вернулся, чтобы подпрыгнуть и стукнуться об меня всем телом в порыве восторга, о почтенной даме в халате, вышедшей на Пигаль из собственного дома так просто, попросить у меня прикурить, нет, это я переборщил, о даме не стоит. Ну тогда о пьянице на кладбище Монпарнас, возникшем из-за плиты, как из могилы,- сначала взлохмаченная голова, затем рука, долженствующая эту голову почесать, вполне приличная голова, он и проводил меня к могиле Мопассана, там недалеко был похоронен и

Петлюра, но она такому соседству не поверила бы.

Третьего дня я искал Квазимодо в Нотр-Даме, но убедился, что его нет – одно огромное дупло собора с мириадами огоньков в глубине.

Я рассказал бы много историй, не вымышленных, моих собственных.

Ты бы ни одной не поверила, потребовала фактов, а не слов о том, что факты, мол, давно истлели. Ответила бы серьезно: “Я люблю точные и верные знания”. Будто могла быть уверена хоть в одном источнике своих знаний. Реализм сильно вредил ей, но красота ее опровергала все сомнения в необыкновенном, если они еще у кого-то были.

Я терял одну из самых красивых женщин на свете, и никто не убедит меня, что красота – это еще не все, просто другим не повезло.

Я привез ее в Париж не случайно. Она и была – Париж, вот в чем штука, я пытался показать ей себя самою. Когда она улыбалась мне… нет, никому не скажу, как она мне улыбалась, даже ей, потому что она не поверит, что умела так улыбаться.

Да, Бог не фраер, Бог не фраер. Как говорит знакомый водитель:

“Не выдумывайте, кому нравятся толстые, кому – тонкие, вам – верзилы, мне – коротышки, дело не в пропорциях, никаких пропорций нет, каждому свое”.

Он прав, конечно, но Париж нравится всем.

Это моя дочь. Волчонок. Любимый волчонок. Говорят, что похожа на меня. Что я ей сделал?

– Подумай,- отвечает. И делает шаг в сторону, от греха подальше.

Она и в детстве так – обидит и отскочит в сторону, дрожит от возбуждения и ждет, что я подниму на нее руку. Будто я мог поднять на нее руку.

– Мог, папочка, мог.- Она смотрит не мигая, и где она научилась так смотреть?

Я помню пелерину, в которой та ее носила, атласную, с красными и синими цветами, куда она делась, давно не могу найти, я обожал эту пелерину, в ней она была самой красивой беременной на свете, я гордился ее животом, распущенными поверх пелерины волосами, еще не знал, что мне придется везти ее в Париж, замаливать грехи, грехов не было.

– Что делать? – спрашиваю дочь.

– Ничего,- беспечно отвечает. Она всегда отвечает беспечно, когда хочет сделать больно.- Мама тебя все равно не простит.

– Она сама это сказала?

– Какая разница! Перестань меня использовать! Ты меня для этого взял? Лучше купи мороженое.

И я покупаю, и она ест мороженое, кокетничая с прохожими. Моя дочь – маленькая женщина, похожая на меня. Мы рожали ее вместе, смешно, она – на операционном столе, я – дома, на балконе с видом на больницу, она не хотела рождаться так долго, что я устал ждать, заснул, а проснулся, когда зазвонил телефон и женский голос сказал: “Дочь”.

Так что мы рожали ее вместе, целых четырнадцать часов, все потому, что у нее рано отошли воды, она стояла перед родами под душем и понимала, что происходит что-то нехорошее, а потом я проводил ее.

Мне нравилась мысль, что матрешка достанет из себя матрешку, та в свое время другую, и так будет вечно, мне нравилось возникновение красивого без помех, надоело ходить по улицам, когда ее нет, и искать в других хоть отдаленное сходство с ней.

Но дочь родилась похожей на меня, правда, в ореоле ее волос.

– Почему ты не пришла в больницу, когда я болел два года назад, ждала моей смерти?

– Не говори глупости. Я просто знала, что ты выкарабкаешься, ты ведь всегда выкарабкиваешься.

– Но в тот раз я, действительно, мог умереть.

– Однако не умер.

И вскинула на меня голубые, как у матери, глаза с кристалликом льда внутри.

Трудно было возразить – не умер и привез их в Париж.

Надо посвятить человеку, к которому я не сделал шаг за день до его смерти. Приятель юности, не видел его двадцать лет, мы встретились в вестибюле театра, он обрадовался мне, шагнул, я отмахнулся, а он умер на следующий день. Так вышло. Сделай шаг, скотина, к тому, кто умрет раньше тебя.

– Что ты хочешь выторговать? – спрашивает дочь.

– А ты?

– Мне твой Париж не нравится. Тебе, конечно, хотелось, чтобы всем нравился?

– Он и так…

– А мне не нравится! Если бы не мама, ни за что бы сюда не поехала!

– Всем интеллигентным людям…

– А я не интеллигентная, представляешь – твоя дочь и не интеллигентная, что ты будешь делать! Мне Соплевка больше нравится, веришь?

Но потом рассердилась на себя.

– Дай щечку, я тебя пожалею, ты ведь у нас маленький.

И прижалась ко мне липкими от мороженого губами. Я уже готов был растрогаться, когда понял, что она нарочно это делает. Я еще не знал тогда, что на каверзные расспросы бабок-соседок, не верящих, что такая красивая женщина, как моя жена, могла полюбить меня и родить мне дочь, на их вопрос: “А папа твой, настоящий, к вам приходит?” – она ответит, не растерявшись:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: