Проталкиваясь через толпу, увёртливые ребята добрались до груды брёвен, возле которых за столом сидел Егор Михайлов.
Пока приезжий человек, забравшись на брёвна, объяснял крестьянам, какая выгода идти в колхоз, Егор негромко, но настойчиво убеждал в чём-то наклонившихся к нему двух членов сельсовета. Те покачивали головами, а Егор, по-видимому сердитый на них за их нерешительность, ещё упорней доказывал им что-то вполголоса, стыдил их.
Когда озабоченные члены сельсовета отошли от Егора, Петька молча сунул ему доверенность и записку.
Егор развернул бумажку, но не успел прочитать, потому что на сваленные брёвна влез новый человек, и в этом человеке ребята узнали одного из тех мужиков, с которыми они встретились у колодца на хуторе Данилы Егоровича. Мужик говорил, что колхоз — это, конечно, дело новое и что сразу всем в колхоз соваться нечего. Записались сейчас в колхоз десять хозяйств, ну и пусть работают. Ежели у них пойдёт дело, то и другим вступить не поздно будет, а если дело не пойдёт, тогда, значит, в колхоз идти нет расчёта и нужно работать по-старому.
Он говорил долго, и, пока он говорил, Егор Михайлов всё ещё держал развёрнутую записку не читая. Он щурил узкие рассерженные глаза и, насторожившись, внимательно вглядывался в лица слушающих крестьян.
— Подкулачник! — с ненавистью сказал он, теребя пальцами сунутую ему записку.
Тогда Васька, опасаясь, как бы Егор нечаянно не скомкал доверенность Ивана Михайловича, тихонько дёрнул председателя за рукав:
— Дяденька Егор, прочти, пожалуйста. А то нам домой бежать надо.
Егор быстро прочитал записку и сказал ребятам, что всё сделает, что в город он поедет как раз через неделю, а до тех пор обязательно сам зайдёт к Ивану Михайловичу. Он хотел ещё что-то добавить, но тут мужик окончил свою речь, и Егор, сжимая в руке свою клетчатую кепку, вскочил на брёвна и начал говорить быстро и резко.
А ребята, выбравшись из толпы, помчались по дороге на разъезд.
Пробегая мимо хутора, они не заметили ни Ермолая, ни свояка, ни племянника, ни хозяйки — должно быть, все были на собрании. Но сам Данила Егорович был дома. Он сидел на крыльце, курил старую, кривую трубку, на которой была вырезана чья-то смеющаяся рожа, и казалось, что он был единственным человеком в Алёшине, которого не смущало, не радовало и не задевало новое слово — колхоз. Пробегая берегом Тихой речки через кусты, ребята услышали всплеск, как будто кто-то бросил в воду тяжёлый камень.
Осторожно подкравшись, они увидели Серёжку, который стоял на берегу и смотрел туда, откуда по воде расплывались ровные круги.
— Нырётку забросил, — догадались ребята и, хитро переглянувшись, тихонько поползли назад, запоминая на ходу это место.
Они выбрались на тропку и, обрадованные необыкновенной удачей, ещё быстрее припустились к дому, тем более что слышно было, как загрохотало по лесу эхо от скорого поезда: значит, было уже пять часов. Значит, Васькин отец, свернув зелёный флаг, входил уж в дом, а Васькина мать уже доставала из печи горячий обеденный горшок.
Дома тоже зашёл разговор про колхоз. А разговор начался с того, что мать, уже целый год откладывавшая деньги на покупку коровы, ещё с зимы присмотрела у Данилы Егоровича годовалую тёлку и к лету надеялась выкупить её и пустить в стадо. Теперь же, прослышав про то, что в колхоз будут принимать только тех, кто перед вступлением не будет резать или продавать на сторону скотину, мать забеспокоилась о том, что, вступая в колхоз, Данила Егорович отведёт туда тёлку, и тогда ищи другую, а где её такую найдёшь?
Но отец был человек толковый, он читал каждый день железнодорожную газету «Гудок» и понимал, что к чему идёт.
Он засмеялся над матерью и объяснил ей, что Данилу Егоровича ни с тёлкой, ни без тёлки к колхозу и на сто шагов подпускать не полагается, потому что он кулак. А колхозы — они на то и создаются, чтобы можно было жить без кулаков. И что, когда в колхоз войдёт всё село, тогда и Даниле Егоровичу, и мельнику Петунину, и Семёну Загребину придёт крышка, то есть рушатся все их кулацкие хозяйства.
Однако мать напомнила о том, как с Данилы Егоровича в прошлом году списали полтораста пудов налога, как его побаиваются мужики и как почему-то всё выходит так, как ему нужно. И она сильно усомнилась в том, чтобы хозяйство у Данилы Егоровича рушилось, а даже, наоборот, высказала опасение, как бы не рушился сам колхоз, потому что Алёшино — деревня глухая, кругом лес да болота. Научиться по-колхозному работать не у кого и помощи от соседей ждать нечего. Отец покраснел и сказал, что с налогом — это дело тёмное и не иначе, как Данила Егорович кому-то очки втёр да кого-то обжулил, а ему не каждый раз пройдёт, и что за такие дела недолго попасть куда следует. Но заодно он обругал и тех дураков из сельсовета, которым Данила Егорович скрутил голову, и сказал, что если бы это случилось теперь, когда председателем Егор Михайлов, то при нём такого безобразия не получилось бы.
Пока отец с матерью спорили, Васька съел два куска мяса, тарелку щей и будто нечаянно запихал в рот большой кусок сахару из сахарницы, которую мать поставила на стол, потому что отец сразу же после обеда любил выпить стакан-другой чаю.
Однако мать, не поверив в то, что он это сделал нечаянно, турнула его из-за стола, и он, захныкав больше по обычаю, чем от обиды, полез на тёплую печку к рыжему коту Ивану Ивановичу и, по обыкновению, очень скоро задремал.
То ли ему это приснилось, то ли он правда слышал сквозь дрёму, а только ему показалось, что отец рассказывал про какой-то новый завод, про какие-то постройки, про каких-то людей, которые ходят и чего-то ищут по оврагам и по лесу, и будто бы мать всё удивлялась, всё не верила, всё ахала да охала.
Потом, когда мать стащила его с печки, раздела и положила спать на лежанку, ему приснился настоящий сон: будто бы в лесу горит очень много огней, будто бы по Тихой речке плывёт большой, как в синих морях, пароход и ещё будто бы на том пароходе уплывает он с товарищем Петькой в очень далёкие и очень прекрасные страны…
4
Дней через пять после того, как ребята бегали в Алёшино, после обеда, они украдкой направились к Тихой речке, чтобы посмотреть, не попалась ли в их нырётку рыба.
Добравшись до укромного места, они долго шарили по дну «кошкой», то есть маленьким якорем из выгнутых гвоздей. Чуть не оборвали бечеву, зацепивши крючьями за тяжёлую корягу. Вытащили на берег целую кучу скользких, пахнувших тиною водорослей. Однако нырётки не было.
— Её Серёжка утащил! — захныкал Васька. — Я тебе говорил, что он нас выследит. Вот он и выследил. Я тебе говорил: давай на другое место закинем, а ты не хотел.
— Так ведь это и есть уже другое место! — рассердился Петька. — Ты же сам это место выбрал, а теперь всё на меня сваливаешь. Да не хныкай ты, пожалуйста. Мне и самому жалко, а я не хныкаю.
Васька притих, но ненадолго. А Петька предложил:
— Помнишь, когда мы в Алёшине бежали, то Серёжку у речки возле обгорелого дуба видели? Пойдём туда да пошарим. Может быть, его нырётку вытащим. Он — нашу, а мы — его. Пойдём, Васька. Да не хныкай ты, пожалуйста, — такой здоровый и толстый, а хныкает. Почему я никогда не хныкаю? Помнишь, когда меня сразу три пчелы за босую ногу ухватили, и то я не хныкал.
— Вот так не хныкал! — насупившись, ответил Васька. — Как заревел тогда, я даже лукошко с земляникой с перепугу выронил.
— Ничего не заревел. Ревут — это когда слёзы катятся, а я просто заорал, потому что испугался, да и больно. Поорал три секунды и перестал. А вовсе нисколько не ревел и не хныкал. Бежим, Васька!
Добравшись до берега, что возле обгорелого дуба, они долго обшаривали дно.
Возились-возились, устали, забрызгались, но ни своей, ни Серёжкиной нырётки не нашли.
Тогда, огорчённые, они уселись на бугорок под кустом распускающейся вербы и, посоветовавшись, решили с завтрашнего же дня начать за Серёжкой хитрую слежку, чтобы найти то место, куда он ходит перекидывать обе нырётки.