Теперь все переменилось. Алешки давно нет в Институте, и единственный, кто, хотя и с оттенком пренебрежительной ласки, его все-таки вспоминает, это старик Антоневич. Меня же с некоторых пор старик зауважал, и мне передавали, что он считает меня первым (после Успенского, конечно) человеком в Институте. На каких основах покоится это убеждение, мне неизвестно, но старик убежден в этом твердо и единственное объяснение я нахожу в том, что твердые убеждения зачастую обходятся без всяких оснований. Старик ревновал напрасно - проработав с Успенским больше тридцати лет, он, быть может, единственный не испытал на себе неустойчивости Пашиных настроений и привязанностей. Все наши хозяйственники и администраторы, включая нынешнего заместителя директора Алмазова, начинали с попытки убрать старика Антоневича. Пора, говорили они, запретить сотрудникам раздеваться в лабораториях, надо сделать большую современную вешалку и пригласить гардеробщиков из артели с материальной ответственностью за возможные пропажи. Но Успенский не давал старика в обиду. А после смерти жены Антоневича (она умерла в сорок четвертом, почти одновременно с Верой Аркадьевной) Успенский вопреки всем кодексам установил для старика трехмесячный отпуск. Гардероб закрывался, старик уезжал на все летние месяцы в Беловежскую пущу, где жила его родня, и возвращался только к первому сентября. Со стороны Успенского это была настоящая привязанность, к которой примешивалось что-то вроде суеверия.

Я уж не помню всех небылиц, что рассказывались о старике в течение трех десятилетий. Это был настоящий фольклор, передававшийся из поколения в поколение и прорывавшийся в намеках, которых старик не понимал, в репертуар нашей институтской живой газеты, носившей жутковатое название "Вскрытие покажет". Газета эта играла заметную роль в жизни Института, и хотя в разное время находились охотники ее прикрыть, она всякий раз возрождалась, как феникс из пепла. Последний запрет, уже в послевоенный период, исходил непосредственно от Успенского, и то, что этот умный, смешливый и не мелочный человек мог разъяриться на довольно безобидные шпильки, было для многих из нас не только неожиданностью, но и сигналом о каком-то надвигающемся неблагополучии. Но недаром говорится "гони природу в дверь, она влетит в окно"; после ликвидации живой газеты буйно расцвел устный фольклор, посвященный старику Антоневичу. Стараниями наших остряков старик превратился в полумифическое существо, охраняющее "городскую усадьбу" с конца XVIII века, мудрое в своем глубоком невежестве. Каждый третий аспирант умел подражать его стеклянному голосу, старику приписывались афоризмы, вряд ли ему принадлежавшие, и критические замечания, авторы которых почему-либо желали остаться неизвестными. Как всякая гипербола, эти россказни заключали в себе и некоторую долю правды. Все они так или иначе вертелись вокруг подлинных качеств старика: его возраста, его крепости, его упрямства, его преданности, его скупости, его честности. А при этом никто, кроме, может быть, Успенского, не знал толком его жизни, хотя жил он тут же, во дворе Института, никто не знал, о чем он думает, стоя за своим барьером.

У меня нет охоты развлекать моего гипотетического читателя пересказом всяких аспирантских баек. Наоборот, я попытаюсь соскрести со старика приставший к нему налет легенды и рассказать несколько подлинных историй, за достоверность которых могу поручиться.

Первая из них относится к осени сорок восьмого года, когда по многим научным учреждениям прокатилась волна проработок. Подвергались публичному поруганию формальные генетики, противники методов академика Лысенко, менделисты-морганисты, слишком ревностные сторонники теории относительности и только зарождавшейся в то время кибернетики...

Но я отвлекся от старика Антоневича. Кажется, я уже упоминал, что старик всегда стоит за барьером раздевалки, опираясь руками на дубовый прилавок. Это не совсем точно. В дни открытых заседаний ученого совета, публичных защит и научных сессий старик Антоневич, продолжая зорко приглядывать за входом и вешалкой, подолгу простаивает у приоткрытой двери конференц-зала и слушает. Что он при этом понимает - бог весть. Даже самые необузданные фантасты из числа молодых сотрудников не решились бы утверждать, что старику внятен язык наших диссертаций и рефератов, наоборот, известно, что, ежедневно наблюдая установленный в вестибюле бюст Ильи Ильича Мечникова, он до сих пор не знает, кто это такой. И, вероятно, не меня одного занимал вопрос, что же заставляет старика Антоневича, человека при всей его малоподвижности деятельного, часами прислушиваться к речам на непонятном языке, тем более таинственном, что в нем иногда попадаются знакомые русские слова. В конце концов я проник в эту загадку. И проник совершенно случайно.

Произошло это на второй день чрезвычайной сессии нашего Института, сохранившейся в памяти коллектива как "антинеомальтузианская". Почему подвергшиеся на этой сессии разгрому видные ученые и способная молодежь обвинялись именно в неомальтузианстве, мне не вполне ясно и поныне, с таким же успехом их можно было обвинить в неокантианстве, сюрреализме или эксгибиционизме. Теперь я глубже постигаю смысл происходившего, но об этом при случае. Вопреки традиции открытие сессии происходило не в нашем скромном конференц-зале, а в одном из крупнейших концертных залов Москвы, при большом стечении разношерстной публики, привлеченной отчасти присущим всем смертным интересом к проблемам возрастной физиологии, отчасти роскошным буфетом и раскинутыми в нижнем фойе книжными и промтоварными ларьками; участникам и гостям сессии продавались сонеты Шекспира в переводе Маршака, импортные шариковые ручки и безразмерные нейлоновые носки. Но, пожалуй, более всего привлекала людей жажда зрелища. И они его получили. В освещенном жаркими юпитерами президиуме можно было увидеть многих именитых людей, явившихся во всем блеске своих орденов и лауреатских знаков, они совсем потеснили скромных членов нашего ученого совета. Из трех основных докладчиков только Успенский был физиологом. Недавно я перечитал стенограмму его доклада со странным чувством; не прошло и десяти лет, а многое из того, что он говорил тогда, уже звучит средневековой схоластикой. О ходе дискуссии, сыгравшей печальную роль в жизни нашего Института, у меня нашлось бы что порассказать, для данного же случая достаточно знать, что это была трехдневная коррида, где у быков были заранее спилены рога, а для того, чтоб стать матадором, не требовалось ни уменья, ни мужества.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: