Она лежала на моей кровати голой, во что, глядя на нее, трудно было поверить: она, в сущности, оставалась одетой так же целомудренно, как и дама с единорогом на знаменитой шпалере, дама, которая гладит свое чудесное животное с таким видом, будто до него не дотрагивается, ест так, словно и не ест вовсе, а между тем как ни в чем ни бывало наслаждается своими ощущениями.

Я смотрел на нее. Она позволяла на себя смотреть. Она мило мне улыбнулась. Я направился к ней, уже успев позабыть ее глубокую, столь реальную теплоту, таящуюся за молчанием и неподвижностью. Она вводила меня в тихую гавань, где вскоре мы должны были остаться одни, слитые воедино. Наслаждение в этих спокойных водах не было падением. Здесь не было до и после. Ни падения, ни горечи. Когда она повернулась ко мне спиной, чтобы уснуть, то это случилось ни до, ни после: так было всегда. Она заснула, прижав мою руку к своей груди.

Она проснулась раньше меня. Я услышал треск кофемолки. Я был в постели один. Под шум кофемолки Ирэн насвистывала. Она, наверно, думала, что я еще не проснулся, или забыла обо мне и отдалась радости звучащей в ней музыки, отрывки которой, без начала и конца, слетали с ее губ. Она подошла ко мне, держа на подносе самые лучшие чашки, которые только смогла отыскать в шкафу, не те, что первыми попались под руку, а другие, редкие, о существовании которых я уже забыл; они вновь увидели свет, чтобы принять участие в литургии в честь домашнего гения Ирэн.

– Вы не забудете предупредить вашу домработницу, чтобы она не беспокоилась? – сказала она мне.

Я пообещал выполнить ее поручение.

Что же ты будешь делать все эти дни, пока я буду на работе?

– Читать и спать. Займусь хозяйством.

– А как твой отъезд?

– Все готово. Я оставила большие чемоданы в камере хранения, билет у меня, место зарезервировано.

Домой я возвращался по двадцать раз на день. Я проворно взбегал по лестнице. Открывал дверь. Она была там. Она часто спала, просыпаясь и засыпая всегда с одним и тем же настроением. В этой праздности она сберегала в себе отдых, предвидя грядущие треволнения. Но ленивой она не была. Если бы понадобилось, она не спала бы целыми сутками и не жаловалась бы. Она напоминала мне крепких переселенок времен золотой лихорадки, более выносливых и тверже опиравшихся на инстинкт, чем мужчины, переселенок, прибывающих в Калифорнию вдовами, похоронившими мужей во время перехода через пустыню. И, случись подобное с Ирэн, она пересекла бы пустыню, не жалуясь. Никогда я не видел ее больной или уставшей, а если такое и было, этого не замечал никто.

Когда я возвращался домой, чтобы перекусить, то обнаруживал в вазе цветы, а на столе – изящно сервированный прибор, но только один, так как Ирэн чаще всего ела на кухне стоя. Мне приходилось настаивать, чтобы она села со мной за стол. Она говорила, что, за исключением торжеств, тридцатилетняя женщина, желающая сохранить стройную фигуру, не может позволить себе есть сидя. Поэтому во время моих трапез она держалась в стороне. Обслуживала меня и просила о ней не беспокоиться. Иногда, чтобы отвлечь мое внимание, она протягивала мне газету, а пока я читал, передвигалась по комнате: одну тарелку приносила, на секунду остановившись, убирала другую и удалялась. Позже я спрашивал себя, не лелеяла ли она втайне желание подвергнуться унижению, желание, которое по своей натуре я не склонен был бы удовлетворить. У женщины подобное желание вполне может уживаться с гордостью. Но тогда я об этом не думал. Присутствие Ирэн никогда на меня не давило, но я ощущал его, даже если мы молчали, даже если находились в разных комнатах.

Так продолжалось три дня. Я был спокоен, расслаблен. Но когда я представлял себе Ирэн в том облике, который она обретала для меня после своего отъезда, все счастье, коим я упивался, начинало казаться мне бесполезной отсрочкой. Ни одна из проблем не была решена. Кроме тех кратких мгновений удовольствия, когда веки Ирэн сужались от нежной гримаски, ни одно чувство не отражалось на ее лице.

Непроницаемым его назвать было бы трудно; мысленно я сравнивал его с лицом условной возлюбленной, чей портрет много лет назад я создал для себя раз и навсегда. Ирэн не была похожа на этот портрет. В ее фразах, всегда кратких, состоящих из конкретных слов, я не видел общепринятого выражения любви, и это меня тревожило. Но если ни слова ее, ни лицо мне ничего не говорили, то хотя бы поступки ее надо было попытаться понять. Ее забота о моем счастье должна была бы меня успокоить. Вообще-то, пока Ирэн была со мной, я ничего не боялся. Но когда те, о ком мы думаем, отсутствуют, мы начинаем истолковывать их поступки в зависимости от нашего настроения. Тогда нам хочется воскресить в памяти какую-нибудь фразу, хотя бы одну, но тем более успокаивающую, что всплывает она вне контекста, или вновь увидеть выражение лица, застывшее, как штамп, в вечном обещании.

Ирэн обращала ко мне спокойное, чуть высокомерное лицо, на котором все чувства были словно подернуты дымкой. Даже голой она оставалась под вуалью. Что-то похожее на вежливость заменяло ей любое выражение лица, тем самым делая его менее выразительным. Чтобы почувствовать себя любимым, я был вынужден учитывать отклонения от курса в тех случаях, на которые я, наверное, рассчитывал в самом начале. Я тщетно пытался заставить ее сказать, что она меня любит. Она, шутя, изворачивалась:

– Разве я этого не доказала?

– Но мне хочется это услышать. Она колебалась:

– Я не могу. Это вышло бы ненатурально. Точно так я никак не мог от нее добиться, что бы хоть на минуту она перестала обращаться ко мне на «вы».

– Слишком поздно. Я уже привыкла говорить «вы». Я не смогу говорить иначе.

Может быть, слова не обладали для нее смыслом? Может быть, она не находила в них соответствия тому, что чувствовала? Мы имеем обыкновение просить у других именно то, чего они дать не в силах. Я бы с радостью пожертвовал одной ночью с Ирэн, лишь бы услышать от нее, что она меня любит. Возможно, я остался бы в дураках, но мне надо было отдать дань своим предрассудкам о необходимости любовного признания.

Внезапно вернувшись домой на второй день пребывания у меня Ирэн, я застал мою подругу в слезах. Сидя в кресле, она держала на коленях раскрытую книгу.

– Что с тобой?

Она улыбнулась мне и вытерла щеки кончиками пальцев:

– Да так, ничего. Я оказалась столь глупа, что позволила этой книге себя увлечь. Она такая грустная.

Я наклонился к ее плечу. Никогда я не смогу уличить Ирэн во лжи. Она плакала над действительно грустной книгой, в самом печальном месте. Я вспомнил, что она уже плакала в моем присутствии однажды вечером, когда мы ходили в кино. Меня это изумило. Ирэн, которая никогда в жизни не тратила времени на бесполезные жалобы, дала волю своим слезам ради вымысла. Так она ничем, по существу, за это не расплачиваясь, развивала свои чувства, словно желая избежать функционального паралича, подобно одному бюрократу, который, прежде чем на целый день засесть за стол, спортивным шагом обходил Булонский лес.

Застав ее в слезах, я было решил, что она расстроилась из-за нашей близкой разлуки. Когда же она призналась в истинной причине слез, надежда моя не сдавалась или, точнее, пытаясь изменить разочаровывающую меня реальность, я продолжал вести себя так, будто Ирэн плакала из-за предстоящего ей отъезда. Чтобы утешить мою равнодушную красавицу в ее воображаемой грусти, я обнял ее. Поцеловал, приласкал. Она была в моих объятиях, но в ее присутствии не было завтра; всем своим будущим, посвященным заботе о другом мужчине, она отсутствовала. И поскольку, в сущности, любая грусть выглядит одинаково, я, не боясь ошибиться, мог продолжать думать, что Ирэн плачет именно над нашей грустью, вернее, над нашей радостью, ставшей грустной с тех пор, как завтрашний день перестал быть для нее опорой, и она умерла, как повешенный в тот момент, когда стул опрокинулся под его ногами.

И будто время отъезда уже наступило, я начал спрашивать у Ирэн:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: