Липкин Семен

Картины и голоса

Семён Израилевич Липкин

КАРТИНЫ И ГОЛОСА

Драматическая повесть

Часть первая

Картина первая

Пролог

Одесса, 1969 год. Я сворачиваю за угол - и не узнаю улицу. Костецкая? Болгарская? А мне хотелось выйти на Мясоедовскую. Почему-то именно на Мясоедовскую. Для нас, жителей города, наименования улиц заключали в себе целый мир, и мир, в них заключенный, не менялся, он по-прежнему был миром детства, веселой красноречивой нищеты, тихого увядания и бурной жизнедея-тельности, хотя сами наименования улиц менялись. Например, я знал, что Мясоедовская теперь - улица Шолом-Алейхема.

Я ищу глазами когда-то знаменитую, превосходную больницу для бедных, но вижу новые многоэтажные постройки, стекло и бетон Дома связи,- неужели Молдаванке нужен Дом связи?

Я здесь не был много лет. Я никогда не жил на Молдаванке, но она во мне жила всегда. Я еще не родился, а она уже во мне жила. Ступившие на путь перерождений не помнят о своих прежних существованиях, а я помню все. Я, возможно, способен прощать, но забыть я не в силах.

Во мне не хотят умереть те, кто населял эту крикливую, плачущую, молящуюся и грешившую окраину, добровольное гетто. Я помню ее невысокие дома, с низкими подворотнями, ее длиннобо-родых стариков в ермолках и старух в париках, я помню сверстников моего детства, оборванных забияк и немытых ангелов. Электрический пучок воспоминаний сосредоточился для меня в подвале сапожника. Тихий, светлый, летний, предвечерний час. Огромный степной закат захватывает обнаженное бессилье домов, подступает к булыжнику мостовых. Сапожник, худой, с открытым беззубым ртом, сидит на ступеньках своего подвала, блаженно отдыхает, а рядом с ним, на его низеньком, с кожаным сиденьем квадратном стуле, читает газету его жена, толстая, в шали в черную и серую клетку, она держит газету вверх ногами, она не знает грамоте, но пусть соседи видят, что она читает.

Где они теперь, сапожник и его жена? Слезы подступают к моим глазам, а улица бежит вдаль, в степь. Как странно, что эта замкнутая окраина устремлена в степь, в полынную причерноморскую волю. О, как печальны были здесь дома, как мучительно тусклы и плоски их стены, как грязны и пыльны их дворы, и среди этой грязи и пыли целомудренно цвели белые акации, как нежные побеги низменной жизни - к чему-то высокому, запредельному.

Где-то поблизости, думаю я, наверное, помещалось, еще в прошлом столетии, извозо-промыш-ленное заведение. Владелец его, грубый и крепкий, как его биндюги, работает мое воображение,- был широкоплеч, громкоголос, самоуверен, молился в синагоге, в которую входили - мужчины и женщины - через две галереи на втором этаже, и в этой синагоге на Молдаванке он был самым важным прихожанином, может быть, одним из старост, и восседал в цилиндре по праздникам, наслаждаясь протяжным пением кантора, отдыхая от своей конюшни, от ржания лошадей и скрипа телег. А сын его стал знаменитым русским художником, а внук - еще более знаменитым русским поэтом, он крестился, он никогда не видел Молдаванки, он всю жизнь старался подавить ее в себе, раздавить, а она в нем упрямо жила, не хотела умирать.

И не около ли того извозо-промышленного заведения жил другой поэт, мой товарищ, беспо-мощный, необразованный, неумный, волоокий, совсем не художник, и все же поэт. Отец его развозил по городу керосин на биндюге, он бил своего черноглазого мальчика смертным боем за то, что тот был мечтателен, задумчив, сочинял никому не нужные стихи, не хотел развозить керосин. Потом мой товарищ стал метранпажем в заводской многотиражке, что-то, по глупости, брякнул в тридцать седьмом году, провел восемнадцать лет на Колыме и, реабилитированный, вернулся сюда, на Молдаванку, опять стал работать в типографии, и все писал и писал стихи. Недавно он умер, перед смертью приехал ко мне в Москву, не хотел рассказывать о Колыме, рассказывал о Молдаванке, читал мне, как в юности, свои неумелые строки, и я запомнил не совсем дурные: "Я на телеге медленно трясусь, оглядывая русскую равнину, и мне моя напоминает Русь далекую родную Палестину".

Изменила ли Молдаванку революция? До нее удачливые мальчики становились торговцами, а способные, с хорошей памятью - врачами, а удостоенные Божьего дара - всемирно известными музыкантами. Революция двинула этих удачливых, способных в чекисты, в комиссары, в моряки, они становились теми, кто расстреливал и кого расстреливали, а их дома оставались в печали, и чахли герани в окнах подвалов и полуподвалов. Дома были возведены из ракушечника, из того же материала возводились дома в Вавилоне. Прочел я об этом или вспомнил печаль вавилонского известняка?

Убили, убили всех, кто не ушел, увели за Пересыпь на бойню и убили. Когда убили? Тогда ли, когда немцы вступили в город осенью 1941 года, или давно, в Вавилоне, когда перед пророком Иезекиилем предстали в страшном видении скелеты, говоря: "Иссохли кости наши, пропала надежда наша, погибли мы".

Слезы подступают к моим глазам. Не оттого мои слезы, что я жалею погибших. Тогда отчего мои слезы? "Душа моя жаждет Бога живого. Слезы мои стали для меня хлебом днем и ночью". Откуда эти слова, чьи они? Это я их шепчу или тени убитых?

Почему захватчики были здесь особенно жестоки, почему сразу убили десятки тысяч, почему не создали, как в других местах, гетто?

Что это за слово - гетто? Говорят, что впервые еврейский квартал был создан в Венеции в начале шестнадцатого века, поблизости от пушечного, литейного завода, по-итальянски - ghеtо, отсюда и пошло роковое название. А папа Павел IV приказал, чтобы евреи жили в Риме на левом берегу Тибра, в помещении или на улице, где имелись бы один вход и выход. "Viа dеl рiаnto" называлась эта римская окраина, "Улица Слез".

И подступают слезы к моим глазам, те самые слезы. Я иду Улицей, чье название менялось, но правильное название одно - улица Слез. Ко мне приближается житель, он мне кажется похожим на меня, - Скажите, - спрашивает он меня,- вы здесь живете? - Нет, - отвечаю я и чувст-вую, что вопрос его серьезен.- А где же вы живете? - Я живу в Москве, но родился в этом городе, приехал сюда, гуляю.-А я живу здесь. Я живу здесь один. На всей улице я один. Другие нашли себе жилье в центре города, а мне не удалось, вернулся после войны сюда. Я здесь один. Увидел вас и обрадовался, решил, что я здесь не один. Извините.

Он удаляется. Непонятно, кругом столько людей, вот и Дом связи построили, а он говорит, что он здесь один. Мне бы поговорить с ним, может быть, он меня бы чему-нибудь научил, может быть, тот, кто одинок, выше, умнее человека из толпы.

Я начинаю вглядываться в лица прохожих. Хорошие, человеческие лица, озабоченные, нервные, незнакомые, но не чужие - русские, украинские. А вот это лицо кажется мне знакомым. Где я видел его? Прохожий, как и я, просто гуляет, у него на Молдаванке нет дела, это видно сразу. Он смотрит на меня, я смотрю на него, мы расходимся в разные стороны, потом я огляды-ваюсь, он тоже оглядывается: я вспоминаю - не из нашей ли он Волжской флотилии, переводчик, в штабе встречались.

Перед тем как снова свернуть за угол, я останавливаюсь, вижу издали его, он тоже смотрит издали на меня и уходит, и я ухожу. А может быть, надо было его окликнуть?

В Пражском гетто на башне общинного управления виднелись часы - редкость в ту пору, единственные городские часы. Стрелки на них двигались необычно, справа налево, как буквы Завета. И память моя движется необычно, я сам видел эти часы или читал о них?

Да нет же, я жил в Пражском гетто, я видел нижние полицейские чины из числа жителей гетто. Но я жил и раньше, в Вавилоне, я пел там; "Как лань стремится к истокам вод, так стремит-ся душа моя к тебе, о Боже". Но я жил еще раньше, я кочевал по земле Месопотамии, и когда, до войны, я переводил калмыцкий эпос, а там говорилось о том, как вытаскивают из земли колья юрт, я вспоминал свой шатер и теплое овечье руно. Во мне живут голоса тех перекочевок, и голоса гетто, и голоса войны - огнепад "катюш", гул дальнобойных пушек, треск неверного волжского льда. А сколько картин живет во мне,- эти бегущие в вольную степь нищие и печаль-ные улицы Молдаванки, и сама эта вольная степь, донская, моздокская, где в голоса полыни и лебеды врывались чужие, нерусские голоса, и мои блуждания в окруженной степи, и тот чердак в разрушенном сталинградском доме, где приютился наш наблюдательный пункт, а внизу румыны устроили конюшню, и мы пять дней не могли спуститься вниз, жили в страхе и смраде. Картины и голоса, картины и голоса.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: