— Знаешь, — сказал я наконец, — выходи за меня замуж. Я ведь тебя правда люблю.

Надя молчала, будто ждала продолжения. Но я же все сказал.

Все-таки продолжил:

— У меня сразу появилось такое чувство, что ты родная. Едва познакомились. Еще и по имени не знали, просто смотрели друг на друга — помнишь?

Целовались мы упоительно. Все было ясно: она меня тоже любит! Господи, да как могло быть иначе? Я с самого начала знал! Она, моя Она, и не могла быть другой!

Но потом Надя оторвалась и сказала:

— Нет, я не могу. Ты меня совсем не знаешь. За мной тянется старая-старая любовь. И от нее никуда не деться. Странная-странная любовь. Мы с ним даже не любовники, да он и человек-то пропащий: талантливый ужасно, но, знаешь, спился, выгнали из одного театра, из другого. Он знает, что есть на свете я, что я всегда его жду. И если узнает, что я его бросила, он просто не вынесет, он сделает что-нибудь ужасное. Безнадежный случай. Я про себя говорю, не про него.

Мне стало даже не столько обидно, сколько неприятно: Надина история представлялась уродливой, отталкивающей.

— Какая же это любовь? Это жалость.

— Называй как хочешь. Но он не вынесет.

— А я вынесу?

— Ты вынесешь. Ты сильный.

— Значит, нужно быть слабым, жалким! Нужно запить, уйти с нашей фермы в грузчики при магазине — тогда ты всполошишься: «Надо спасать, он гибнет!» — и полюбишь ради спасения. Гуманизм.

— Ты же знаешь, что не уйдешь в грузчики.

— И этим виноват. Такой толстокожий, что даже не спиваюсь, да?

— Не надо так говорить. Все логично, но тут не поможешь логикой. Я сердцем чувствую, что его нельзя бросать.

— Но ты меня любишь или его? Честно?

Она посмотрела с упреком, словно я сделал больно жестоким вопросом. Наконец сказала тихо:

— Его.

— Раз любишь, тогда не о чем и говорить.

— Не сердись.

Она притянула меня и сама поцеловала. Об этих вторых поцелуях вспоминать неприятно — фальшь, ложь.

Надя тоже почувствовала, оттолкнула:

— Не надо, нехорошо. Все равно у нас ничего не выйдет. Я там связана накрепко.

Как легко живется истерикам, пропащим пьяницам. Над ними трясутся, благородные женские натуры устремляются их спасать. Женщин пленяют слова. И они не понимают дешевизны этих слов. Если бы я ударился в жестокую мелодраму — как знать… Но я ценю слова слишком высоко. Я сказал, что люблю. Надя слышала. Если бы и она любила, этих слов было бы достаточно.

Да и врет она. Что же, так и загубит жизнь ради своего истерика? Придет кто-то другой, не я, и она пойдет с ним. Может быть, тот будущий счастливец расстреляет всю обойму пошлых красивых слов, но не в словах дело. Просто она его полюбит. А пока очень удобно и гуманно отговариваться такой вот старой и странной любовью. Похоже на то, как в четырнадцатилетнем возрасте многие девочки клянутся, что никогда-никогда не выйдут замуж.

Но все же что-то между нами изменилось после объяснения. Словно она отказала не категорически, словно я неофициально занял в иерархии ее подданных место № 2.

* * *

Интересно, что мне искренне наплевать, на самом ли деле они не были любовниками или все-таки были. Но прихожу в бешенство, как представлю его тирады:

«Как, ты можешь сомневаться в моей любви?! Да для меня весь мир существует только потому, что есть ты! Ты излучаешь свет, как солнце, без тебя моя жизнь погибнет в пучине холода и одиночества!»

«Так, все понятно, я тебе больше не нужен. И ты можешь спокойно уходить, зная, что, как только закроется за тобой дверь, моя жизнь прекратится, угаснет, как одинокая свеча? Что ж, тогда уходи! И в самом деле, кому нужен жалкий неудачник?! Иди к процветающим бездарностям, иди, я тебя отпускаю, я тебя прощаю, но простит ли тебе собственная совесть?!»

* * *

Существует твердое мнение: кто грозит самоубийством, реально никогда с собой не кончает. Наверное, так. Но если бы кто-то грозил и действительно покончил, я бы не испытывал угрызений совести: такие угрозы — настолько дурной тон, выказывают, натуру настолько пошлую и подлую, что забыть и простить нельзя ни при каких обстоятельствах. Такие люди позорят землю и недостойны жить.

* * *

Моя беда в том, что я очень аккуратен, пунктуален, никогда не опаздываю и всегда держу слово. Наверное, со мной удобно иметь дело. Но очень точного и аккуратного человека окружающие просто не замечают, как не ощущает палец воду в ванне, если она точно температуры тела. На гостя, пришедшего вовремя, не обращают внимания, зато какую сенсацию вызывает тот, кто опоздал часа на четыре. Все к нему бросаются, все восхищены: пришел все-таки!

Так же спокойно принимают возвращенные в срок деньги, но если должник после многих напоминаний приносит деньги на год позже, заимодавец ликует: он-то уже не чаял, поставил на своих деньгах крест, но вот все-таки получил! Такое чувство, будто не вернул свое, а удостоился подарка.

Счастье в непосредственности чувств, в неомраченности, так какое может быть счастье, если внутри словно будильник отстукивает, если каждую минуту знаю, сколько на часах и сколько у меня осталось. Это уже мания точности. Характерный случай вчера.

Неожиданно встретил Надю, она была хорошо настроена, да тут же кстати редкая непринужденность у меня. Потом Витька Китаев с Людкой — и вдруг выяснилось, что у Витьки день рождения, нужно ехать к нему. Пока собирались, пока по магазинам, приехали — уже девять. А во мне стучит будильник: в одиннадцать нужно быть дома, будут звонить по поводу одной книги, обещали достать. Что бы сделал всякий нормальный человек? Плюнул бы на свое обещание и веселился бы как мог. Но не я. Меня уже грызет: скоро уходить, скоро уходить — какое уж веселье. Пол-одиннадцатого встаю. Надя уходить, естественно, не хочет.

И не так уж мне нужна эта книга, и не для себя достаю, а для Сашки Вергунова, и не такой уж мне Сашка друг, и пообещал-то я ему мимоходом. Но будильник стучит, ничего не могу с собой поделать. Я ушел. Надя осталась. Сказал, что заеду ненадолго домой и вернусь ее проводить. Про такую глупость, как доставание книги, и признаться не мог, соврал: важный звонок из Москвы насчет лекарства для умирающей тети.

Самое смешное, что никто не позвонил. Ничего удивительного. Пора уже знать, что такого рода обещания сдерживаются процентов на двадцать. А я каждый раз, когда кто-то что-то пообещает, хожу и думаю, что так и будет. Злюсь, когда обманывают, но завидую обманщикам: свободные люди!

* * *

Валечка мне оставила журналы с Распутиным, и я стоял и вслух колебался, брать или не брать. За мной стояла женщина из отдела антибиотиков — я ее знаю только в лицо. Она быстро среагировала:

— Дайте тогда мне.

Но Валечка отчеканила непередаваемо вежливым тоном:

— Эти журналы взяты.

Очень приятно, когда для меня один тон, один голос, а для всех остальных — другой.

* * *

Почему-то ко мне часто подходят на улице с просьбой о пяти, десяти, тридцати копейках. Рожа, что ли, располагает? Если иду мимо винного магазина, окликают почти всегда:

— Эй, парень!.»

Что дальше, известно заранее.

Раньше я давал. Стесняясь, не глядя в глаза просителю, но давал. А потом спросил себя: что это — щедрость? Вовсе нет. Просто дурацкая стыдливость, боязнь показаться скупым, некомпанейским. Ну и, разобравшись, давать перестал. Теперь, когда подходят с таинственным видом:

— Слушай, можно тебя на минуту? — я отмахиваюсь и иду дальше.

И цыганкам давать перестал. Они нахальнее, не просят — требуют, но я тверд. Чувствую, перестану себя уважать, если поддамся.

Бывает, у меня не оказывается ни копейки, а нужно ехать с другого конца города. Если на автобусе, еду зайцем, если на метро — приходится пешком, но подойти попросить пятак я не способен. Не знаю, гордиться ли этим, скорее просто излишняя стеснительность. Если у меня просят пятак в метро, я продолжаю давать.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: