Для младенчествующего и не очень старого старца, действительно кое-что прихватившего от федоровской ученой молитвы, такие толковища были чуждой схоластикой, и он не ведал ответа. Не отвечая, катаясь перед насмешниками в вялости, как пресытившаяся муха, он лишь сердцем еще плел паутинку своей невразумительной судьбы, а затем вдруг явился, впервые за все дни своего земного странствования, смертельно пьяным, ибо его наполнили по самую по завязку зарвавшиеся в своем комическом преподавании уроков реализма оппоненты.
- А вот теперь он тленный и бренный, - думали они и кричали в его распадающееся существо: - Теперь-то скажи нам, открой, просвети нас, недомысливших чего-то: неужто пьяного пьяным и воскрешают и он пьяным живет в иных мирах? Если так, мы с дорогой душой, хоть сию минуту...
Трудно было Ипполиту Федоровичу в пугающей незнакомости опьянения справляться с притчевым характером его существования. Рассказывают, даже отчасти бедокурил, неуправляемый. В конце концов был угрюмо брошен, сильно потерялся, очнулся же он в участке, слабый и беззащитный; все кружилось, колебалось перед мутящимся взором. Но с чего бы кружиться казенности участка? Нет, пошатнулось его собственное внутреннее содержание. Умирая (ветрогонцем ли?), Ипполит Федорович с недоумением оглядел решетки, тесную камеру, каких-то обветшалых людей, спавших на деревянном возвышении вповалку, запрокидываясь друг на друга, он не сразу, но понял, что тоже находится в этой людской куче, неведомо для чего задуманной Богом, и ему сделалось нестерпимо и суетно страшно. Не иначе как дикое, неслыханное насилие произошло над людьми, и они упали здесь крошевом и, может быть, умирают, уже, может быть, умерли. Еще страшнее стало ему, когда он сообразил, что дверь-решетка не взломается, не расступится по одному только его бесконечному желанию. Там, за решеткой, Ипполит Федорович увидел ровный, безжизненно-желтый свет и коридор, сержанта в отдалении, который что-то писал или читал, навалившись орлинной грудью на стол. Все это было очень далеко, недосягаемо. Ипполит Федорович с неописуемыми затруднениями бытия встал на четвереньки, затем и вовсе поднялся на трясущиеся ноги и, переступая через спящих, побрел к решетке, восклицая:
- Откройте! откройте!.. - Запыхался и не мог продолжать, ему сперло дыхание; он не знал, что и как еще сказать. - Выпустите меня! - выкрикнул он вдруг, но это было, он чувствовал, очень неубедительно; он хотел просить и умолять; покачнулся и хотел схватиться за стену, но рука провалилась в пустоту. - Я прошу вас! - закричал Ипполит Федорович и пошел описывать круги по камере, вертелся, пока не рухнул назад в кучу. - Немедленно откройте... я не могу быть здесь... я... - Старик этот, не успевший толком состариться, мычал затем в куче нечленораздельно, утопая в ней как в болоте, и видел, что сержант медленно повернул голову и устремил на него орлиный взгляд.
В куче он превращался в муравья, но муравей не желал быть Ипполитом Федоровичем, предпочитая смерть и разложение. Зато орел не протестовал против навязанной ему роли сержанта, он расправлял крылья, непринужденно теснился в огромном замахе на величавость, эффектно проделывая это и в обыкновенном участке, каких тысячи. Сержант-орел, повернувший голову на шум, походил на памятник, удостоивший вниманием маленького, что-то кричавшего человека. Этот служивый повидал всякое на своем веку и сейчас подумал, что подойдет к решетке и цыкнет на задержанного, если тот не умиротворится сам. Но Ипполит Федорович больше не шел к нему трясущийся, с бледным и безумным лицом, не говорил уже ничего своими побелевшими, искусанными до крови губами, а провалился в утробность людской кучи и лежал в ней так, как это вполне устраивало сержанта, удовлетворяло его орлиным вкусам, и в то же время совершенно готовый к сотворению над ним опыта воскрешения.
***
Я поселился в Ветрогонске на тихой улочке, в деревянном доме, и этот дом стал для меня нишей, где я смог полегоньку, не суетясь и ни перед кем не рисуясь расправить плечи, отчасти и выгнуть грудь колесом. Я поверил, что в таком городе найду нужное мне после всех моих бесплодных попыток определиться и выделиться умиротворение и что в конце концов, не прилагая каких-то сугубых усилий и ничего не загадывая на будущее, достигну мудрости в самом обыкновенном, хотя, разумеется, отнюдь не мертвом существовании. Меня к этому вело унизительное разочарование, доставшееся мне в награду за все мои упования на какую-то неотразимую роль в шумной столичной жизни, а еще больше возраст, когда уже устаешь от всякого рода несбывшихся надежд. Мне пора не шутя выбрать между злобой на всех и вся и горьким смирением, а ведь я, ей-богу, не раскипятился до пены, не сотрясаю кулаками в пустом воздухе, и если мне вдруг подвернулся, именно подвернулся такой благодатный стиль жизни, как в Ветрогонске, так отчего же и не склониться даже к действительно смиренному, но без примеси убогости отходу от сует? Я был не настолько глуп, чтобы поверить, будто некое благополучие в Ветрогонске само дастся мне в руки или что ничего подобного здешнему нравственному целительству не бывает в иных местах. И здесь ничего не достигнешь без некой борьбы, вот только я, сходясь с Ветрогонском, крепко ударился в верование, что эта борьба не будет волчьей. Схватка за место, за признание и уважение требуют в Ветрогонске, как мне представлялось, не ожесточенной толкотни и напряжения зависти и хитрости, а умения спокойно и с достоинством выстоять, пока к тебе присматриваются, умения терпеливо дождаться минуты, когда в тебя и в твои как бы заведомо благодатные для ветрогонцев намерения поверят сначала ближайшие из окружающих, а потом, может быть, и сильные этого города. Конечно, справедлив вопрос, откуда я все это взял и вычислил и неужели я в самом деле думаю, будто в Ветрогонске налажена вот такая гуманная система приема новых граждан. В том-то и дело, однако, что я ничего этого не вычислял и, по большому счету, не видел, а просто при первом же посещении Ветрогонска (как ни странно, я теперь нахожу его почти случайным), ощутил вероятие подобного, таинственное, необъяснимое вероятие, и оно мне вдруг полюбилось. В полыхании моей влюбленности можно выковать красивую догадку, что Ветрогонск мистическим образом был мне изначально, как если бы еще в материнском чреве, известен и необходим, но до поры до времени заслонялся от меня мирской суетой, в которую я на свою беду вовлекся.
Хорошо объяснить эту своего рода идейную игру с городом, затаенное, так сказать, соревнование с ним в благородстве я не сумею, скажу только для примера, что едва мне становилось, слышите, не по себе и я уже провидел неизбежность нового разочарования, как обязательно происходило что-нибудь негромкое, но идущее в руки как безвозмездная радость и надежда. Это и подтверждало мою смутную уверенность, что приобщение к Ветрогонску имеет какой-то превосходящий обыденность смысл. Несомненно вступило в дело провидение, когда я решил было, что всего наиболее благовидного достичь здесь можно за пустяк времени, а ничего впечатляющего и действительно благородящего, мол, за всем этим стоять не будет, и в явный противовес минутной опустошенности мной овладела любовь к артистке местного театра Капитоновой.
Не надо, конечно, преувеличивать, любовь - это слишком громко сказано. А будь оно любовью, я, может быть, еще скорее и уже окончательно исчерпал бы все свои жизненные ресурсы и остался бы ни с чем даже для не слишком обремительной жизни на тихой ветрогонской улочке. Спасительный и благородный смысл моего чувства к Полине как раз и заключался в отсутствии безумия, испепеляющей страсти, безудержного влечения, в готовности обходиться без взаимности и только спокойно наблюдать, как чувственность этой женщины то и дело минует меня стороной, а главное, в обнаружившейся у меня способности постоянно предлагать дружбу предмету моего восхищения, то есть именно то, что специалисты по отношениям между мужчиной и женщиной считают абсолютно невозможным.
Полина же была как раз тем человеком, который вечно попадает в разные передряги и некие психологические ловушки и при малейшем ощущении стесненности своего положения ждет и ищет дружеского сочувствия окружающих. Следовательно, мой тихий и культурный поиск жизнеустройства в Ветрогонске, который стал пролегать через виды на ее сердце, Полину совершенно устраивал, и она часто прибегала ко мне за помощью, а порой даже делилась со мной секретами, как если бы я был ей подружкой. Я не обижался, игнорировала мою мужскую суть и стать Полина, скорее, по рассеянности, по запыханности, по своей диковатой самоуглубленности и соответственно влюбленности в себя. Ее быстрая девичья доверительность не была цепкой и корыстной, а напоминала, пожалуй, извилистое пробегание мимо что-то выпискивающего зверька и оставляла мне достаточно места для осознания, какую я роль играю в этих торопливых порывах исповедальности, и для несколько иронического отношения к этой навязанной мне роли. Полина не была богата, да и какое богатство у провинциальной актерки, но порой она все же исхитрялась давать мне в долг небольшие суммы, чтобы я, обустраиваясь на новом месте, не протянул между делом ноги с голоду.