умышленного. Ибо в темноте там длится то, что сорвалось при свете. Мы там женаты, венчаны, мы те двуспинные чудовища, и дети лишь оправданье нашей наготе
в какую-нибудь будущую ночь ты вновь придешь усталая, худая, и я увижу сына или дочь, еще никак не названных - тогда я не дернусь к выключателю и прочь
руки не протяну уже, не вправе оставить вас в том царствии теней, безмолвных, перед изгородью дней, впадающих в зависимость от яви, с моей недосягаемостью в ней.
Февраль 1971
сретенье
когда она в церковь впервые внесла дитя, находились внутри из числа людей, находившихся там постоянно,
святой симеон и пророчица анна.
И старец воспринял младенца из рук марии; и три человека вокруг младенца стояли, как зыбкая рама,
в то утро, затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес. От взглядов людей и от взора небес вершины скрывали, сумев распластаться,
в то утро марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом свет падал младенцу; но он ни о чем не ведал еще и посапывал сонно,
покоясь на крепких руках симеона.
А было поведано старцу сему о том, что увидит он смертную тьму не прежде, чем сына увидит господня.
Свершилось. И старец промолвил: "сегодня
реченное некогда слово храня, ты с миром, господь, отпускаешь меня, затем что глаза мои видели это.
Февраль 1972
дитя: он - твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен, и слава израиля в нем." - Симеон умолкнул. Их всех тишина обступила. Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя над их головами, слегка шелестя под сводами храма, как некая птица, что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина не менее странной, чем речь. Смущена, мария молчала. "Слова-то какие..." И старец сказал, повернувшись к марии:
"в лежащем сейчас на раменах твоих паденье одних, возвышенье других, предмет пререканий и повод к раздорам. И тем же оружьем, мария, которым
терзаема плоть его будет, твоя душа будет ранена. Рана сия даст видеть тебе, что сокрыто глубоко в сердцах человеков, как некое око."
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед мария, сутулясь, и тяжестью лет согбенная анна безмолвно глядели. Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн. Почти подгоняем их взглядами, он шагал по застывшему храму пустому к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда. Лишь голос пророчицы сзади когда раздался, он шаг придержал свой немного: но там не его окликали, а бога
пророчица славить уже начала. И дверь приближалась. Одежд и чела уж ветер коснулся, и в уши упрямо врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать . И не в уличный гул он, дверь распахнувши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук. И образ младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась.
Одиссей телемаку
мой телемак,
троянская война окончена. Кто победил - не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки... И все-таки ведущая домой дорога оказалась слишком длинной, как будто посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство. Мне не известно, где я нахожусь, что предо мной. Какой-то грязный остров, кусты, постройки, хрюканье свиней, заросший сад, какая-то царица, трава да камни... Милый телемак, все острова похожи друг на друга, когда так долго странствуешь; и мозг уже сбивается, считая волны, глаз, засоренный горизонтом, плачет, и водяное мясо застит слух. Не помню я, чем кончилась война, и сколько лет тебе сейчас, не помню.
Расти большой, мой телемак, расти. Лишь боги знают, свидимся ли снова. Ты и сейчас уже не тот младенец, перед которым я сдержал быков. Когда б не паламед, мы жили вместе. Но может быть и прав он: без меня ты от страстей эдиповых избавлен, и сны твои, мой телемак, безгрешны.
1972
* * *
Песчаные холмы,поросшие сосной. Здесь сыро осенью и пасмурно весной. Здесь море треплет на ветру оборки свои бесцветные,да из соседских дач порой послышится то детский плач, то взвизгнет лемешев из-под плохой иголки.
Полынь на отмели и тростника гнилье. К штакетнику выходит снять белье мать-одиночка.Слышен скрип уключин: то пасынок природы,хмурый финн, плывет извлечь свой невод из глубин, но невод этот пуст и перекручен.
Тут чайка снизится, там промелькнет баклан. То алюминивый аэроплан, уместный более средь облаков, чем птица, стремится к северу, где бьет баклуши швед, как губка некая вбирая серый цвет и пресным воздухом не тяготится.
Здесь горизонту придают черты своей доступности безлюдные форты. Здесь блеклый парус одинокой яхты, чертя прозрачную вдали лазурь, вам не покажется питомцем бурь, но заболоченного устья лахты.
И глаз, привыкший к уменьшенью тел на расстоянии, иной предел здесь обретает - где вообще о теле речь не заходит, где утрат не жаль: затем что большую предполагает даль потеря из виду, чем вид потери.
Когда умру, пускай меня сюда перенесут. Я никому вреда не причиню, в песке прибрежном лежа. Об"ятий ласковых, тугих клешней равно бежавшему не отыскать нежней, застираннее и безгрешней ложа.
* * *
Пора забыть верблюжий этот гам и белый дом на улице жуковской... Анна ахматова
помнишь свалку вещей на железном стуле, то, как ты подпевала бездумному "во саду ли, в огороде", бренчавшему вечером за стеною; окно, завешанное выстиранной простынею? Непроходимость двора из-за сугробов, щели, куда задувало не хуже, чем в той пещере, преграждали доступ царям, пастухам, животным, оставляя нас греться теплом животным да армейской шинелью. Что напевала вьюга переходящим заполночь в сны друг друга, ни пружиной не скрипнув, ни половицей, неповторимо ни голосом наяву, ни птицей, прилетевшей из ялты. Настоящее пламя пожирало внутренности игрушечного аэроплана и центральный орган державы плоской, где китайская грамота смешана с речью польской. Не отдернуть руки, не избежать ожога, измеряя градус угла чужого в геометрии бедных, чей треугольник кратный увенчан пыльной слезой стоватной. Знаешь, когда зима тревожит бор красноносом, когда торжество крестьянина под вопросом, сказуемое, ведомое подлежащим, уходит в прошедшее время, жертвуя настоящим, от грамматики новой на сердце пряча окончание шепота, крики, плача.
* * *
Повернись ко мне в профиль. В профиль черты лица обыкновенно отчетливее, устойчивее овала с его блядовитыми свойствами колеса: склонностью к перемене мест и т.Д. И т.П. Бывало оно на исходе дня напоминало мне, мертвому от погони, о пульмановском вагоне, о безумном локомотиве, ночью на полотне останавливавшемся у меня в ладони, и сова кричала в лесу. Нынче я со стыдом понимаю - вряд ли сова; но в потемках любодорого было путать сову с дроздом: птицу широкой скулы с птицей профиля, птицей
клюва. И хоть меньше сбоку видать, все равно не жаль было правой части лица, если смотришь слева. Да и голос тот за ночь мог расклевать печаль, накрошившую голой рукой за порогом хлеба.
Строфы
I
наподобье стакана, оставившего печать на скатерти океана, которого не перекричать, светило ушло в другое полушарие, где оставляют в покое только рыбу в воде.
II
Вечером, дорогая, здесь тепло. Тишина молчанием попугая буквально завершена. Луна в кусты чистотела льет свое молоко: неприкосновенность тела, зашедшая далеко.
III
Дорогая, что толку пререкаться, вникать в случившееся. Иголку больше не отыскать в человеческом сене. Впору вскочить, разя тень. Либо - вместе со всеми передвигать ферзя.
IV
Все, что мы звали личным, что копили, греша, время, считая лишним, как прибой с голыша, стачивает - то лаской, то посредством резца чтобы кончить цикладской вещью без черт лица.