Днем ехал с Афимьей дорогами. Я вез с города почту и книги. Она - с базару горшки.

- Четвертый месяц... - сухо сказала Афимья. - Пишет, хозяйство блюди... Да што за люди жильцы у тебе. Вот рассудите, у себе сидит, а мене учит. Эк, мужик зараженный... Четвертый месяц.

И, поджав вожжи, перевела лошадь на рысь. Сверкнула грязь из-под колес.

Я взглянул на Афимью и понял, что письмо было ей неприятно.

Она тоже взглянула на меня и на мои письма из дому, и быстро, как только что лошадь, перевела разговор на другое.

- Ну што вам домашние пишут... Сынка своего не жалеете. Смотрю я на вашу супругу и диву даюсь, как они могли кинуть свое дите... Што бабка, бабка - не мать. Допустим, корова или свинья не пустит свое дите без себе, приказывает ему и стережет его глазом. Я мужику, ежели бы он взял дите и сказал: вот тебе дом - живи, а дите пущай там живет, а бы голову оторвала такому мужику, пес с ним, с мужиком...

По скатам к реке лежали за проволокой нивы, прямо в небо изрезанными черными глазами, и дожидали ветра, чтобы высохнуть перед тем, как запахнуться снегами.

Афимью приворожили поля, и в голове ее, наглухо перекутанной шалью, закопошились мысли, как черви в земле. Она морщилась, будто жалило ее, и старалась туже стянуть распухавшую голову. А они бились, бились, как по ненастью бьется в окна дождь.

Видно было, что они прорвутся.

- И здесь будет плод в полях. Каждая мать страждет за свой плод.

Не понимая ее тоски, я спросил ее:

- О чем вы?

- Да я зря... - и подхлестнула кобыленку вожжой: - Сапожок подымите, захлещет.

Грязь и поля, не уйдешь ни от скучного пути, ни от скучных слов, они стелются рядом, как осень и чад. Только в этой земле встретится черное и страшное, потому что человек дышит запахами этой земли. У меня сжимается сердце, будто и я найду нож и зарежу им человека.

Зачем так точит крышу дождь, нет покоя; за шесть верст просвистел ночной паровоз. Тишина зажала наш домишко в горсть, и под окошками дежурит мрак. И не хочешь, да слышишь, как щелкнет паз, как по железу скрипнет сосна за окошком и голая сирень бесстыдно шепчется в углах палисада. Днем рассыпается, как кубики, а по ночам собирается. И наполняет каждый звук. И самое последнее горе, самая кровь тихо всплывут со дна, и шепот неудержимо закричит. Мне больно от непрестанного слушанья, но это ведь клей, оно прилипает к ушам и к груди.

У человека самого среднего, самого обыкновенного случаются необыкновенные ночи. И вот такую ночь я прожил один раз и, может быть, иной никогда не проживу. В первый раз я слышал такую молитву и другой такой теперь никогда не услышу. Помню я - и слышал в прежние годы, - как по ночам мать моя молилась богу, как в городе товарищи мои проклинали и кощунствовали над этим самым богом. Но молиться тьме, падающей в окна водою, - этого не слыхал никогда.

Сперва за стенкою, где спала Афимья, дремала тишина, потом дрогнула эта тишина, забродила, как тесто, пузырями, и вместе с нею дрогнула стена.

Я не мог усидеть на месте и прошел по коридорчику.

Афимья, в одной рубашке, тяжелой грудой упав на пол у окна, положила на подоконник голову и руки. И вот вижу, будто сейчас, эту голову, обращенную в тьму, и руки, сжавшие дерево, как человека.

Она не называла имени бога, только не богу она молилась, или себе, или этой тьме, распахнув перед нею сердце, как фортку:

- Ты што... Ты мучаешь... Ты отдашь мне... Ты тело мое вернешь... Ты лучше зарежь...

Если бы человек в петле сумел говорить, он говорил бы так.

На дворе к морозу мел ветер, жужжал в пазах, пролезая бритвой сквозь бревна нашего дома.

Утром я получил телеграмму: в далеком городе захворал мой мальчик. Жена испугалась. Встала к окну, - в стекло и в песок несет первой пургой и холодом, и набегает по земле кисея за кисеей. У жены дергаются губы, глаза упали, и вся побелела, как сугроб.

И не разберешь, откуда катятся - слова или слезы.

- Может быть, ты не поверишь мне... может быть...

- Не надо плакать, ничего нет.

- Может быть, ты не поверишь мне, как мне жалко нашего мальчика... Может быть...

- Не надо плакать, сейчас собирайся в город.

Я взял лошадь, отвез жену. На станции - бранью, потом, махоркой, кучей толпились рекруты.

Мальчик, когда ты вырастешь, ты тоже будешь браниться, цыкать и повесишь винтовку за плечи.

Жена ничего не видела. Она глядела в себя, и по щекам от глаз выросло два коричневых крыла. Вечернее небо заклеило тьмою. Мимо станционных фонарей пробежал, как шалун, веселый свист. Я поцеловал жену, она вошла в вагон. Ее лицо пошло тенью и мутью... Вот тронулись, и точка - красный сигнальный огонь - отходила от меня, грустно и мерно вздыхая колесами.

Что же, каждому в свое время будет дан сигнал...

Накормив на ночь скотину, Афимья долго плескалась в умывальнике.

Когда вышел я пить с нею чай, Афимья сидела за самоваром в новом, жестком капоте. Пар кольчиками полз к черной, подмасленной ее голове. На столе опять кислая калина и хлеб ломтями.

Спросила:

- Без женки скушно?

- Немного.

И, брызнув в меня зеленью своих калуцких глаз, протянула стакан. Сама, теперь не стесняясь, пила прямо в прихлебку.

- Любовь - страшное дело, а дите нужно, дите - верное дело. Ежели человеку написано горе, будет горе через дите, а ежели радость, через дите и радость получает. Бабе, как деньги кошельку, надо дите.

- А у вас были дети?..

Афимья высморкалась в рукав и уронила глаза в чашку.

- Не было своих, взяла чужую, Танюшку: крови нету, волк, ласки нету; нет своих - и чужих нечего, бросила... Полгода подержала, пустое все...

И, вылив на меня теплую свою зелень, замолкла, что немая.

Потом без спроса завела старый рыгающий граммофон. Играли гармонисты русские песни. А она глухо подпевала им, зажевывая в горле слова:

Ростов-город мы прославим,

На Садовой дом поставим...

Карманщики, чики-чики,

Бубенчики, чики-чики,

Московские трепачи.

После длинно улыбалась мне белыми, собачьими глазами, рассказывая о замужней жизни, о папеньке, а я ничего не понял, я думал, как бы скорей уйти мне - повежливее - от этого невнятного и тягучего, как отрава, разговора.

И когда ушел, затих мышью у лампы, у книжек, и долго-долго просидел пока, отвернув занавеску, не увидел мерцающих игл на верхушке моей сосны. Значит - пора спать. Я разделся. Лампа еще горела. Лег, звякнув пружинами, и на минуту задумался о моем мальчике. Вдруг шаркнуло что-то и, зашуршав, остановилось на моем пороге... Афимья - в длинной суровой рубахе, пальцами прикрыв глаза, как козырьком... Помедлила тяжело - и перешагнула резко через порог.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: