Всякого было за два года. Ивана Слепнева забрали в тот же вечер. Под зиму немцы отняли валенки и тёплые вещи. Обувались в чуни, кутались на морозах во что поплоше. Соли не было, спичек, угля. Картошку прятали прикрывали в ямах соломой, засыпали землёй, заваливали чем можно. С весны начался тиф, и немцы стали с опаской ходить по домам. Летом 42-го года мальчишка Дарьи Гусаровой (полсела было Гусаровых) смастерил из гильзы зажигалку и прокрался к складу, к канистрам, чтобы налить бензина. Налил, да не заметил, что облился сам. Попробовать зажигалку решил тут же. Чиркнул - у него вспыхнули руки. Он заколотил ими о землю - пламя змейкой перебежало на канистры, на стоявшие рядом бочки с горючим. От взрыва занялся сарай с боеприпасами (его нельзя было тушить - рвались пули), сгорела комендатура и несколько соседних дворов. Офицер и Котельников расположились у Егорова. - Не волнуйся. Скоро его на фронт поверстают, помещичка, - подмигнул, въезжая, Котельников. У Егорова от тифа умерли жена и ребёнок. Он сильно сдал, пил каждодневно. Жену он не любил, но очень жалел дочь Надюшку - весёлую кроху-былиночку. Бывало - она выходила посередь улицы и выпевала, притопывая: "Пла-ато-очек мой, василё-ёвенький!" - душа со смеху тряслась. А болгарин-шофёр, который был переводчиком у Котельникова, вздыхал: - И зачем нам эта война, Трофим?! Живут у вас все бедно, а у меня четыре гектара и сад. Руки по работе истосковались. - Чего ж ты приперся сюда? - грубил Егоров, но болгарин не обижался. Угрызений совести Егоров давно не испытывал. Помогал ловить лётчиков, выпрыгнувших со сбитого над селом советского самолёта, и был даже доволен, что не было вокруг лесов и прятаться им было негде - поиски не затянулись надолго. А ещё - затлело у него гадкое, неотвязное влечение к Лидке Слепневой. Из вчерашней девчонки-подростка превратилась она в девку на загляденье, сколько не прячь под обносками красоту. Егоров старательно давил свою страсть, но не мог от неё избавиться. - Что... что ты маешься, друг заветный? - подначивал его Котельников. - Мы с тобой до веку - страннички, перекати поле. Нынче мы на белом коне, так хватай куски, которые послаще. Давай позовём её, разложим на лавке - и ты сам поймешь, что ничего в ней особенного нет. А изведёшь себя до горячки я тебя собственноручно - мордой суну в помойную яму и утоплю. Котельников был отвратителен Егорову. Внешностью он ничем не выделялся: столкнёшься с таким в толпе, и через минуту забудешь: бухгалтер из захолустной конторы. Но за неприметностью прятались проницательность и ум. Сущность человека он улавливал с чутьём звериным. И словом с ним не перемолвишься, а он уж догадался, как себя с тобой повести. Умел представляться с неожиданной стороны - сбивал этим с толку и тогда брал с тебя, что ему нужно. Наверное, он одинаково презирал и немцев, и русских. Вообще, относился к людям, как относится к животным недоросль, любящий их помучить: то он увлеченно играет с кошкой, ласкает её, а то - вешает, потому что это тоже забавно.
Ещё упрямо держались холода. В серые, сырые утра воздух тяжелел, как стекло, по низинам - клочьями - стелился туман, серебря росой пожухлые волосья прошлогодней травы. Егоров - верхом - возвращался из Билибина, и поблизости от Никольского повстречал Лидку. Она тащила несколько жердин - поднять кренившуюся ограду. Некоторое время Егоров держался на шаг позади - Лидка не оборачивалась и не здоровалась с ним. - Эвон, девка, ветром тебя шатает! Давай подмогу, - Егоров соскочил с седла. Лидка бросила жерди, схватила одну - побелевшими худыми пальцами. - Попробуй - вмажу. "Вот сейчас! Вот сейчас! Моя!" - За что же ты так? - переменился Егоров в голосе, - и тут же бросился на неё, не позволив ей замахнуться - и коротко ударил в лицо. Она упала на раскисшую весеннюю колею - он торопливо навалился на неё своим потно пропахшим телом, заламывая ей руки, вздёргивая обмокший подол юбки - и вдруг понял, что ничего не может. Не было ничего, кроме безмерной усталости. Егоров встал, отряхиваясь; подобрал шапку. Лидка давила в груди немые рыдания, и сидя - судорожно старалась прикрыть заголённые молочно-белые ноги. Егоров взялся за поводья. - Ты и заикаться, Лидуха, не смей! Молчи! Власть пока моя - и матерь твою, и Плешкову порешу - если что. - Дотерплю... До наших дотерплю, сука! - Вон как? Ну, тогда не раскаиваюсь я, что братца твоего сдал. Жалею, что не повесили его сразу. - Ваня за меня и рассчитается. - Эва! его и на свете-то давно нет, - Егоров встронул коня шагом. Помалкивай, Лидка, а лучше - не попадайся мне вовсе, не то сверну я тебе шею, как курёнку. Ни с того ни с сего завертелась у него в голове похабная частушка, сочинённая о нем до войны озорной, колкой бабой Дашкой Гусаровой: "Я - на гору, я - под гору, Глядь - бежит за мной Егоров. Чего бегаешь зимой С незастёгнутой мотнёй?" "Ведь так страшно - умирать, - подумал Егоров. - И почему только судьба не подарила мне возможности сохранить и жизнь свою, и честь, как бесчисленному множеству других людей? Зачем, зачем она заставила меня выбирать? Смешно и бессмысленно". Искать ответа на эти вопросы было слишком больно, и он успокоил себя тем, что, конечно же, искупит вину, выкрутится, что "они" поймут, оценят ту пользу, которую принёс он не немцам, а своим же сельчанам - и оставят его жить.
- И вот ты знаешь, Алексей, - прав он оказался, этот Егоров. Отплатилось мне их подлой мерой сполна. Под самый под конец сторожило, чтобы наверняка уже, без оплошности. Дед смахнул крошки, проведя по столу узловатой, загрубелой коричневой ладонью. Обстановка на кухне, одежда его указывали на царившее когда-то благополучие, а заплатанная до предела клеёнка, обилие мелких и сорных вещей, которые Лёха привык выбрасывать, но которые здесь берегли - на исподволь подступившую нищету. - А я ведь старый. Кашель душит, - сказал дед. - Сил не имею докопаться, какой же это теперь нечисти воля у нас. Лидушка - покойница - ругалась, бывалоча: "И чего ты вспопашился, клюкой стучишь?! Совсем из ума выжил. Ельцину спасибо скажи - пенсию нам прибавляет. А остальное - что ни есть всё богом отмерено. До нитки, небось, не проживёмся, на хлеб и чай хватит. А "чаем" она простой кипяток называла. А я сердился, что поглупела старуха, колотил её, себя не разумел, а Лидушка в кладовке от меня запиралась. Плохой он, наш православный бог, если Россию свою, которую от прадедов - по пяди мы складывали, позволил прахом развеять. Такие как ты, Алексей - они по егоровской стёжке ходят. И наплевать мне, какого ты мнения теперь обо мне. Отселяй хоть в нужник - только б мне на гроб хватило. В окне - за спиной деда - виднелся кусок загаженного голубями асфальта. День заметно тускнел. Редкая в октябре синева небосвода блекла, и по ней, из края, где прячется солнце, растекалось яркое, медного оттенка сияние. Неряшливые, лоскутные мазки облаков одевались в золотую бахрому. Между ними - потягиваясь на ветру - плыли на восток сизые дымчатые тучи - и таяли там в шлейфе надвигавшихся сумерек. Вид заката отвлёк Лёху. - Вы, Григорий Семёнович, не сомневайтесь, пожалуйста. Вы хорошие деньги выручите, без обмана, - невпопад сказал он. - Вы разыщите документы на квартиру, и мы завтра с вами их посмотрим, хорошо? А насчёт нас - напрасно вы! Понадобится - не сробеем. Ребята настоящие не перевелись, не все у нас от армии "косят". Неубедительно сказал, не подстроился, сфальшивил. Сам-то Лёха массу усилий потратил на то, чтобы ускользнуть от призыва попадать "в солдаты" было "не вовремя", теперь - ещё более "не вовремя", но, разумеется, если будет война, он пожертвует всем и пойдёт. Институт он выбирал по наличию военной кафедры (поддался настоянию матери - учиться). А бросил его сразу после сборов - обрыдли сессии и зачёты, и зарабатывал он достаточно, чтобы снимать квартиру в Москве и не бояться повесток.