Ну, наконец-то староста восстановил в душе Кондрашова порядок чувств, а то ведь силой приходилось подавлять в себе предательскую симпатию к белогвардейцу и фашистскому прихвостню. Ненависть, что возгорелась в душе, все как бы расставляла по своим местам, потому что теперь такое время настало, когда без ненависти оружие в руки брать нельзя.
А староста меж тем смотрел на Кондрашова спокойно, чуть щурясь от весеннего солнца, что уже скатывалось в западные леса.
— Кто-то и жировал, и такие были. А я работал садовником у богатого французского торгаша, потом таксистом… Только последние годы исключительно по протекции Антона Ивановича Деникина преподавал русский язык…
— Знаете, что я вам скажу, — подступил Кондрашов к старосте, — когда с Гитлером покончим, ну, через годик, положим, мы потом развешаем по столбам всех ваших деникиных, красновых и кто там еще живой будет к тому времени. Потому что это не просто война Советского Союза с фашистской Германией, а знаете, что это?
— Представьте себе, догадываюсь, — отвечал Корнеев, ничуть не тушуясь от кондрашовского гнева. — Как там в вашей песенке? «Это есть наш последний и решительный бой с Интернационалом…»
— Именно…
— Минутку, не поняли. Мировой интернационал будет воевать с вами, и вот тут я в вашей победе далеко не уверен.
— Чушь…
Но Корнеев опять прервал Кондрашова на полуслове:
— Надеюсь, у Сталина хватит ума остановиться на Берлине.
— Насчет ума товарища Сталина вы, господин Корнеев, не волнуйтесь, его ума на весь мир хватит, на то он и Сталин. — Кондрашов разом успокоился. Уже не ненависть — презрение и жалость к белогвардейскому недоумку испытывал, а это пошибче ненависти, это плюнуть и растереть. Он смотрел с высоты своего роста на жалкого человечишку с усмешкой. — А вот вы догадываетесь, почему я вас не расстреляю, как положено по военному времени?
Корнеев равнодушно пожал плечами.
— Да только потому, что вы верите в нашу победу.
— Думаю, не только потому…
— А почему же еще?
— Вот этого я вам не скажу, уж простите. Может, на том и расстанемся? Руки жать, как понимаю, не будем.
— Уж точно не будем, — категорично ответил Кондрашов, аж холодея при мысли, что если бы Корнеев, не дай Бог, протянул руку, то рукопожатие состоялось бы. Машинально… За это упреждение был благодарен старосте не менее, чем за карту. Если, конечно, карта не фальшивка. Однакож отчего-то почти уверен был, что не фальшивка.
А староста, уже закинув за спину тряпье, что лежало на пне, потянулся было за лопатой, но в тот же миг звонко шлепнул себя по щеке.
— Ага! — воскликнул. — вот вам и первый комар нынешней весны! Что с вашими партизанами творилось прошлым летом, чай, помните. Так что самое время до комаров покидать вам наши болотно-комариные места.
Корнеев уже с бугра спустился, за поворотом исчез, а Кондрашов и с места не сдвинулся. Стоял, заложив руки под распахнутой шинелью за спину, смотрел на солнечные отсветы в западных лесах, и дум никаких особых не было. Была тревога. Неконкретная. Вообще… Где-то, дескать, миллионные армии сражаются и люди умирают толпами, а здесь вот первый комар появился и укусил в щеку русского человека, и можно ли его русским считать, если он на другой стороне, и не преступление ли думать о нем, хоть всего минуту-другую, когда настоящие русские, то есть советские люди без счету жизни теряют…
Нет! Нехороший, опасный человек встретился ему. Тем и опасный, что не раз еще вспомнится, а для посторонних дум нынче не те времена.
Надо идти в лагерь — не заметишь, как стемнеет, а по темноте и заблудиться немудрено. Ориентир — все тот же дуб, расщепленный молнией и живущий теперь двумя жизнями из одного корня, совсем как тот староста… Но к чертям старосту! Между прочим, без семьи человек, говорил о разном, а о семье ни слова. Тогда уж и вправду конченый…
О своей семье Кондрашов, казалось, не забывал ни на минуту. Конечно, так только казалось, иначе ни о чем бы другом не думалось. Когда же о семье думалось, то отчего-то обо всех сразу. Последний год прохладно жил с женой. Дружно, с пониманием друг друга, но… прохладно, по-другому не скажешь. Истерзала она себя ревностью. Когда б скандалила, как иные жены, может, легче ей было б. А то все молча. Как мужик, Кондрашов знал себе цену и на мелочи не разменивался, никаких шашней, увлечения случались, грешил. Такие бабенки западали на него… Как назло, жены начальников-командиров. Тут шибко-то и не порезвишься. Случалось, однако ж, забывался, слабине волю давал, и тогда такой крутеж начинался, кому б со стороны глянуть — хватай ручку да пиши роман. Но вовремя пресечь, и чтоб без лишнего шороху — это ему, слава Богу, всегда удавалось. Потому что по натуре, как говорится, по большому счету, трезвым мужиком был. Умел страстишку на руку намотать, а рука жилистая, в ей не поелозишься, как в сердечке. Только женушка с каждым таким разом будто чуть-чуть душой усыхала. Перед самой войной, когда с востока вернулись в свой родной Калинин, все будто бы как по новой пошло, то есть по-людски, но война…
К блиндажу своему командирскому подходя, гомон услышал, брань, мат. А навстречу уже спешил Андрюшка Лобов.
— Товарищ командир, ЧП тут у нас!
— Что еще за ЧП?
— Да вроде как бунт. Хрен поймешь. Сперва наши заболотские полицайчики учителя побили! А потом заболотские мужики побили полицайчиков. Чуть до пальбы дело не дошло. В общем, заболотский взводный всех их заарестовал и к вам привел разбираться.
Во второй деревне, что звалась Заболоткой, была школа, где учились дети обеих деревень. В чудом уцелевшем от общего пожара, когда громили белогвардейщину в двадцать втором, барском доме, что в два этажа, в свое время проделали кое-какой ремонт, комнаты барские приспособили под классы, мебелишку необходимую завезли и определили сперва директора, кондрашовского земляка, тоже из пролетариев — учительские курсы окончил, потом еще пару девчонок прислали, и началась в Заболотье «поголовка», это когда вперемежку с деревенской шпаной в классах сидели и зубрили спряжения бородатые пасечники и их громкогласные жены и прочие болотные жители, кто только свою фамилию и мог с грехом пополам изобразить на бумаге. Но таковых было немного, в основном те, кого из церковно-приходской повыгоняли в свое время, да и недолго «поголовка» была под декретом, скоро дали «слабину», и в классах остались дети, правда, возрастов разных, а к концу тридцатых и возрасты более-менее уравнялись.
Директором заболотской «четырехкласски» неизменно был все тот же Кулагин, и теперь уже не Степка, а Степан Митрофанович, человек абсолютного авторитета за свою великую ученость и глава многодетной и трудолюбивой семьи.
На учителя Степан Кулагин, может, только по молодости походил. А с годами, когда семьей обзавелся, огородами, пасекой — мужик мужиком, но оттого только уважения больше…
С первым налетом-наездом немцев, когда сельсоветчика расстреляли, перепугался Кулагин вусмерть. К тому часу, как офицер с автоматчиком в школу заявился, стены классов и коридора были пусты, только квадраты от портретов вождей. Да в суете позабыл Кулагин про бюст Ленина, что в учительской на специальном столике у окна. Только офицер пальцем ткнул, Кулагин тут же собственными руками этот бюст об пол в мелкие крошки, что офицеру очень понравилось. По плечу хлопал, «гут, гут» говорил. Потом Кулагин вместе с учительшами вытаскивал во двор всякие брошюры, учебники по истории, сам поджигал и палкой ворошил, чтоб лучше горелось. Пуще прочего боялся вопроса про партийность. Но переводчик в это время с немецкой солдатней по деревне шуршил, а на всякий немецкий вопрос Кулагин только руками разводил и бормотал виновато: «Нихт фэрштеин, нихт фэрштеин». Офицер куда-то автоматчика отправил, сидел на директорском стуле и улыбался Кулагину, а Кулагин ему. Автоматчик принес рулончик, раскатал — цветной портрет фюрера в полупрофиль. Кулагин засуетился, туда-сюда метнулся… Деревянная рамка от портрета товарища Ворошилова подошла лучше некуда. Сам вставил под стекло, толстым ногтем большого пальца правой руки гвоздики загнул, как положено. Стол подтащил, стул поставил и водрузил портрет фюрера на то самое место, где часом ранее товарищ Сталин висел. Да только портрет товарища Сталина был покрупнее, след от товарища Сталина, как белый окоем вокруг фюрера. Офицер сказал «гут» и ушел из школы. Учительши, когда-то девчонки, а нынче бабы бабами, обнимали Степана Митрофаныча и плакали ему на плечи.