Широта отражалась на том обществе, которое его посещало. В Москве в мое студенческое время у него можно было встретить студента, профессора, гастролирующего немецкого актера, который был его приятелем, общественного деятеля безотносительно к направлению. Заграницей у него на даче в Болье я встречался с известным социалистом Вандерфельде, но у него же я встречался с весьма консервативными русскими. И надо сказать, что с людьми всякого общественного положения и возраста от молодых и до старых он умел быть очаровательным. Неизменно бывали им очарованы студенты, приходившие к нему на дом в назначенные для того приемные дни. Чем это достигалось? Враги Ковалевского, как и враги всякого популярного профессора, говорили, что он «популярничал». Ничуть [90] не бывало: никакого подлаживанья под радикализм у него не было, но была природная любезность и, если хотите, известное кокетство ума. Он обладал замечательною памятью на лица, живо помнил, кто чем занимался и кто чем интересовался. «Я слышал от профессора такого то, что Вы нашли корни монадологии Лейбница в учении Парацельза», — говорил он молодому студенту при первом с ним знакомстве. Тот был, разумеется, чрезвычайно поражен и польщен такою своею «известностью среди профессоров». Вставлять такие словечки в разговор Ковалевский был великий мастер. Это кокетство у него не было рассчитано: оно зарождалось у него так же непроизвольно, инстинктивно, как у женщины, которая хочет нравиться. Иногда, бывало, он спросит у студента его мнения о книге, которой он, Ковалевский, еще не прочел. Тот начнет излагать, а Ковалевский ему в ответ: «как раз то же самое, что Вы, говорил мне профессор Шварц», и студент оставался польщен совпадением его оценки с оценкою профессора.
Но и помимо этого кокетства Максим Максимович пленял старых и молодых своею жизнерадостностью и заразительной, неистощимой веселостью. Он мог мертвого развеселить. Помнится, по вступлении в Государственный Совет, мы несколько профессоров — решили сделать визит всем нашим коллегам, для чего мы наняли карету. Занятие это сулило нам величайшую тоску и продолжалось по нескольку часов подряд, притом не один день. Но в первый день, благодаря участию Ковалевского в поездке, в карете все время стоял неудержимый хохот. Потом объезд продолжался почему то без него и был невыносимо скучен. При всем этом у него была та приветливость, доброта и в особенности сердечность, за которую его нельзя было не любить. Конец его показал, что в сердце его была жизненная мудрость более [91] глубокая, чем та, которую он исповедывал рассудком. К величайшему огорчению своих единомышленников из позитивистов он перед кончиною исповедался и причастился. Поклонники Ковалевского-позитивиста были этим скандализированы; священник, его приобщавший, был, напротив, этим сердечно обрадован. Над открытой его могилой шли в надгробных речах неприятные споры о том, быть ли он или не был христианином; намекали да минутное «затмение» в сознании умирающего. П. Н. Милюков усматривал в этой подробности его кончины «бытовую черту», т. е. попросту говоря курьез, который можно было простить Ковалевскому за многое другое положительное, что в нем было. Душа человеческая — потемки и потому я не берусь решить, в какой степени тут может идти речь о сознательном обращении Максима Максимыча в христианство. Знаю только, что с этим приобщением связана глубоко трогательная черта, характеризующая его сердце. На предложение приобщиться он отвечал: «я знаю, что это обрадовало бы мою мать; хочу быть с нею». Как это понимать? Хотел ли он быть с усопшею и горячо любимою им матерью в жизненном общении через Евхаристию, или же он думал только об общении в мыслях, в воспоминаниях? Никаких данных для решения этого вопроса у нас нет и не может быть. Но вопрос о том, что «думал» Ковалевский в эту минуту — вообще вопрос второстепенный. Гораздо важнее то, что он переживал; существенна тут не мудрость ума. а мудрость сердца, это движете любви к дорогой усопшей, которое перед самой кончиной Ковалевского установило жизненное общение с нею через таинство тела и крови Христовой. Тут было молчание рассудка перед чем то непостижимым и бесконечно дорогим. Радостно думать, что с этим молчанием ума и со святым порывом любящего сердца Ковалевский перешел в вечность. [92] И не случайно сочетается этот переход с его духовным обликом: той слепой веры в рассудочные теории, которая характеризует его единомышленников-позитивистов, в нем, конечно, не было. В непогрешимость своего позитивизма он не верил в самом расцвете своих жизненных сил. Сомнение, не врет ли теория в самом основном, существенном, было всегда ему присуще: нужно ли удивляться, что оно возобладало в нем в ту великую и страшную минуту, когда он стал лицом к лицу с вечностью.
IX. Музыкальные переживания. Девятая симфония Бетховена.
Для той духовной атмосферы, в которой мы с братом жили в наши студенческие годы, музыкальные переживания были много существеннее университетских впечатлений. Тогдашний университет был совершенно чужд нашей духовной и умственной жизни. Напротив, те музыкальные переживания, которые в начале восьмидесятых годов выпали на нашу долю в Москве, входили в нее как необходимая составная часть.
Николая Рубинштейна в то время уже не было на свете: он скончался 11 Марта 1881 года, — за несколько месяцев до нашего переезда в Москву. В память почившего артиста его брат — Антон Григорьевич — открыл осенью 1881 года музыкальный сезон в Москве, где он взялся дирижировать тремя первыми симфоническими концертами Императорского Музыкального Общества. В программе этих концертов стояли, между прочим, две симфонии Бетховена — третья «героическая» и девятая. Мы с братом еще до переезда в Москву готовились к их слушанию. Для этого моя мать с сестрами исполняли их несколько раз в четыре руки. Помню, что мы «готовились» с благоговением, точно к совершению некоторого музыкального [93] священнодействия, вслушиваясь в каждую подробность и смакуя каждый аккорд.
Готовиться было необходимо: несмотря на обилие классической музыки, которое мы слышали с детства в концертах и в домашнем исполнении, высшие создания Бетховена и в особенности его симфонии были до того еще за пределами нашего понимания; да к тому же мы их сравнительно мало слышали и почти совсем не знали, Нам предстояло еще в них вжиться. И это стало возможным, благодаря приезду Антона Рубинштейна в Москву. Получив до концерта доступ на его репетиции, я таким образом продолжал «готовиться», слушая не только оркестр, но и все комментарии Рубинштейна к его исполнению, все его указания.
Понятно, что при этих условиях три концерта под управлением Рубинштейна разрослись для меня а большое событие. Я и до сих пор радуюсь, что событие это выпало на мою долю, потому что благодаря ему симфонии Бетховена стали для меня приобретением на всю жизнь, так что я помню в них каждый диссонанс, каждый переход и могу, когда вздумается, мысленно развертывать их в воображении: память сохранила не только мотивы, но и характерные черты Рубинштейновского исполнения — в особенности его темпы.
Впоследствии я слышал множество нападок на А. Рубинштейна, как на дирижера. Многие им были недовольны; есть и сейчас музыканты, которые считают его дирижером «плохим», при чем в основе этих суждений обыкновенно лежит сравнение с иностранными, в особенности немецкими дирижерами. Этим для меня определяется и ценность этих нападок. В отношении оркестровой техники Рубинштейн стоял ниже, может быть, даже значительно ниже многих ученых немцев, и все-таки за его исполнение, в особенности за его исполнение Бетховенских симфоний, можно было отдать всех этих [94] немцев, вместе взятых. У него было как раз то важнейшее, чего у них не было: музыкальный гений.
В начале восьмидесятых годов, когда мне пришлось его слушать, Антон Григорьевич был уже полуслепой; у него был катаракт на обоих глазах. Перед ним лежала партитура, но он ее почти не видел и дирижировал больше наизусть. На это жаловались музыканты, которые говорили, что он не всегда указывает вступление инструментов, от этого происходили шероховатости, вызывавшие гневные вспышки Антона Григорьевича. Он был так же вспыльчив, как и его покойный брат, и не стеснялся кричать на музыкантов на репетициях. Однажды я был свидетелем этого крика на самом концерте. Музыкантов это, понятное дело, энервировало, что не могло не вредить исполнению. Когда после Рубинштейна являлся на эстраде немец-специалист, уверенно и спокойно указывавший во время каждое вступление и тщательно разучивавший с оркестром симфонию до малейших подробностей, это успокаивало и подкупало исполнителей. Помню радостный возглас оркестрового музыканта после одного концерта такого техника-виртуоза — Макса Эрдмансдёрфера, — выступившего в 1881-1882 году вслед за Рубинштейном. «Какое счастье играть с таким дирижером: как спокойно себя чувствуешь! У Рубинштейна, бывало, так боишься».