Все слышавшие эти рассказы помнят, конечно, что их художественное достоинство и сила их действия обусловливается тем неотразимым убеждением в их реальности, которое сообщается от рассказчика слушателю. Лев Михайлович не только верил, — он слушателей заставлял верить в свой рассказ и именно этим наводил на них таинственную жуть. Пусть даже слушатели потом находили слышанное «забавным», — в самый момент рассказа они волновались именно потому, что были захвачены реальностью происшествия.-Это ощущение реальности достигается художественной простотой приемов рассказа.

Вот, например, перед Вами проходит страшная кошка, которая «упорно зло на Вас смотрит и ничего не говорит»; аудитория уже волнуется -этим зловещим молчанием, — ей хочется вместе с действующими лицами погладить, умилостивить. страшную кошку. «Кисанька, К-и-и-сынька», тянет рассказчик и вдруг не своим, совсем не здешним голосом отвечает за кошку: «к-ы-ы-сссинька, к-ы-ы-сс-ы-нька». Или вот, например, рассказ о [189] явлении духа девушки в старом деревенском доме. Каждый день в двенадцать часов ночи она являлась и жалобно манила рукой в сад, наводя ужас. Продолжалось это до тех пор, пока один смельчак не решился последовать за видением в сад; девушка указала ему подножие большой сосны и скрылась.

«Потом-то оказалось очень просто», заканчивал Лев Михайлович, — «под деревом скелет нашли, отпели, похоронили, и все видения кончились». Вся суть рассказа заключается в том, что для него «все это очень просто». Он умеет сообщать слушателям живую интуицию духа; происходит это, конечно, оттого, что интуиция в нем живет.

Разумеется, в этих рассказах непередаваемо самое главное, что составляет их очарование: это — эманация личности самого рассказчика. «Интуиция духа» вызывалась в слушателях самой его наружностью, в особенности, его огромными светлыми глазами в маленьком тщедушном теле, с тоненькими, слабыми руками, в которых чувствовалась какая-то цыплячья беспомощность. Глаза эти, ярко светящиеся сквозь неизменно окружающее философа густое облако табачного дыма, обладают силой какого то доброго и ласкового гипноза.

Источник силы Льва Михайловича есть вместе с тем и источник его слабости. Самоутверждающаяся индивидуальность человеческого духа у него превращалась в абсолютную душевную субстанцию. — Индивидуальность в его понимании становилась какой-то в себе замкнутой, самодовлеющей монадой. С этим связывались свойственные ему преувеличения в самочувствии, преувеличенный индивидуализм старого холостяка. — Помнится, его как то раз спросили, отчего он не женится. — «Да как же я женюсь», отвечал он, — «вдруг у меня ребенок заболеет, — что же я тогда буду делать». — Он не представлял себе, как это он вдруг вступит в сочетание с какой либо другой [190] человеческой индивидуальностью и мог себя вообразить не иначе, как замкнутым в себе, обособленным духом. От этого Льва Михайловича совершенно невозможно сочетать с какой бы то ни было общественностью. Для общественного дела он слишком индивидуален в своих привычках.

Я почти не помню того заседания, на которое бы он явился во время. Что бы на свете не происходило, он жил по своему, вставал приблизительно около часу дня, ложился днем около пяти и вновь вставал около одиннадцати, когда многие другие ложились. Как же при этих условиях участвовать в тех общественных собраниях, которые происходят по вечерам. — Помню наше общее с ним служение в Московском университете, где мы были членами одной и то же «Советской Комиссии», решавшей важнейшие университетские дела. — Бывало, по окончании всех дел во время председательского резюме, появляется после одиннадцати часов Лев Михайлович. Его встречают добродушным смехом, а иногда и ироническим апплодисментом. А вместе с тем он жаловался на Комиссию, которая «захватила все дела в университете и самодержавно им распоряжается».

Тут было много наивного эгоцентризма, который прощался Льву Михайловичу, потому что он отливался в самые добродушные и чудаческие формы. — В конце концов, под старость, на этой почве создалось глубокая трагедия духовного одиночества. После моего отъезда из Москвы Лев Михайлович — один из тех оставшихся, о которых я не могу помыслить без щемящего чувства боли в сердце. Что он делает теперь в те бесконечные вечера, когда ему так необходимо человеческое общество. Прежде бывало, он брал извозчика и ехал в клуб или на вечер к знакомым. После революции он, состарившийся, больной, почти лишился возможности выходить по вечерам, а выезжать ему [191] стало не по средствам. Заниматься вечером он уже давно не мог; читать новейшую философскую литературу, безусловно ему чуждую по духу, было уже поздно, а потому бесполезно; а его собственное философское творчество пресеклось и остановилось еще в конце прошлого столетия. Представить себе его теперь, одного, в опустошенной «детской», без близких людей, которые могли бы о нем позаботиться, среди голодающей и мерзнущей Москвы, — как то жутко и страшно. Хотелось бы знать его до конца жизни окруженным тем уютом и теплом, которого было когда то так много в его родительском доме. Увы, где он теперь, этот уют московской жизни? Возродится ли он когда-нибудь из пепла? Дай Бог. То высшее, духовное, что было в этой старой Москве, конечно, не сгорело.

V. Знакомство с Соловьевым.

Зимою 1886-1887 года в среду у Лопатиных произошла моя первая встреча с Владимиром Сергеевичем Соловьевым. В свое время я описал эту встречу и весь происходивший между нами разговор в письме к брату Сергею, тогда жившему в Калуге. Извлечение из письма, помнится, было мною дано С. М. Лукьянову, который, вероятно, поместил его в своем собрании биографических матерьялов о Соловьеве. Поэтому воспроизводить этих разговоров, которые в момент написания письма были гораздо свежее у меня в памяти, мне теперь незачем. Скажу лишь о том общем впечатлении, которое произвело на меня это знакомство.

В то время, когда оно произошло, с Соловьевым была связана вся моя умственная жизнь. Все мое философское и религиозное миросозерцание было полно соловьевским содержанием и выражалось в формулах, очень близких к Соловьеву. — Было между нами только одно крупное расхождение. — [192] Соловьев как раз незадолго до нашей первой встречи порвал с И. С. Аксаковым и вообще с тем лагерем старых славянофилов, к которому мои симпатии все еще продолжали тяготеть. Отношение Соловьева к папству, — вот что было для меня безусловно неприемлемо. Его понимание соединения церквей, как простого акта подчинения восточной церкви апостольскому престолу, вызывало с моей стороны горячий протест. Рассуждать таким образом по моему значило — отрицать самую религиозную особенность православия; выходило так, что его отделение от латинства было простым актом неповиновения, не вызванным никакими религиозными мотивами.

Неудивительно, что первый же наш разговор начался с бурного и страстного спора. С первых же слов мы уже кричали друг на друга. Но, как это часто бывает в подобных случаях, — именно этот крик нас сблизил. Точнее говоря, он заставил нас почувствовать ту близость, которая уже была раньше. — Мы сходились в основном — самом дорогом для нас обоих — в признании Богочеловечества, как начала соборной жизни церкви, содержания и цели Bceмирной истории. — Горячность и страстность нашего спора происходили именно от того, что сходясь в основном начале жизнепонимания, мы расходились в первостепенном вопросе о его практическом применении. Чем ближе между собою люди, тем существенное между ними расхождение ощущается болезненнее.

Крик словно освободил нас от какой то тяжести и снял большое препятствие к нашему духовному общению. Разговор происходил, как сказано, в лопатинской «детской». Кричать нам никто не мешал. Накричавшись вволю, мы вдруг почувствовали какую-то легкость духа и нежность друг к другу. — В конце вечера мы уже весело [193] шутили и хохотали как старые друзья, каковыми мы и остались навсегда.

С тех пор часто повторялись у меня с Соловьевым эти горячие схватки с криком и раздражением — все по тому же поводу, всегда по вопросу об отношении православия к католицизму и папству. А за раздражением всегда следовало быстрое и глубокое примирение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: