Учитель не на шутку испугался. Когда пришло время раздавать сочинения и разбирать их — мое сочинение не было выдано мне обратно. Я был очень разочарован, т. к. ждал разбора, как случая поглумиться, На мой вопрос, где сочинение, я получил ответ: «спросите директора». До этого дело не дошло, потому что сам директор вызвал меня в свой кабинет и распушил, как следует. Как умный человек, он, впрочем, понял, в чем дело. Но в последующее время он опасался моих выходок. Перед экзаменом зрелости он специально прислал мне сказать, чтобы я ничего «эдакого» в [42] сочинении не писал, а то попадет мне за это в округе. А по окончании экзамена, когда мы с братом уже студентами были у директора с визитом, он разоткровенничался. — «Вот вам ваше сочинение на память. А Сабуров-то, Сабуров то ваш в отставку вылетел. Признайтесь, пустой был человек. Вот, Александр Николаевич Троицкий, когда вы, бывало, напишете такое сочинение, прибежит ко мне расстроенный и спрашивает: «что мне делать? Что мне теперь делать?» А я ему в ответ: «отдайте его мне». — Ну вот, получите Ваше произведение обратно.

Надо сказать, что в эпоху Сабурова и Лорис-Меликова задача нашей школьной администрации была специально трудная. Она не могла поверить, что «критерии благонадежности» для оценки учителей и учеников больше не существует, но чувствовала, что этот критерий в чем-то изменился. Как, в каком направлении, на долго ли, — все это было неясно, и гимназическое начальство в тревоге заметалось. Ранее того, при Толстом, все было просто и ясно. Латинская грамматика, например, признавалась предметом «благонадежным». Один из классных наставников Калужской гимназии в исполнение возложенной на него по должности обязанности — составлять характеристики своих учеников. писал между прочим: «ученик VII-го класса Л. держится либерального образа мыслей, что видно из того, что он явно пренебрегает латинской грамматикой». И вдруг, при Сабурове начальство стало требовать, чтобы при чтении классиков обращали внимание более на смысл, чем на букву. Тут было отчего растеряться бедному учителю, тем более, что будущее было неясно. Вот теперь при Сабуровe — либеральное направление. А что будет дальше при следующем министре? Поблагодарит ли он нас, если мы теперь запустим грамматику? Для среднего, рутинного педагога отставка Сабурова была большим облегчением. Но окончательно успокоился он только [43] по назначении в министры Делянова. Тогда всем стало ясно, что теперь — «все пойдет по старому».

V. Нигилистический период. Калуга в семидесятых годах.

Фальшь толстовской гимназии давала себя определенно чувствовать в Калуге, как и в Москве. И чем лучше были отдельные лица из педагогического персонала, с которыми мы соприкасались, тем яснее становилось для нас учеников старших классов — зло той системы, которой должны были так или иначе подчиняться даже лучшие лица. Ее полицейский дух, которому приносились в жертву интересы преподавания, был для нас совершенно очевиден. Такой факт, как увольнение лучшего преподавателя — Яковлева — именно за то, что он был живой человек, а не чиновник, не мог не произвести на нас сильного впечатления. Да что говорить об отдельном учителе, когда в то время вся русская литература была под подозрением. С одной стороны, изучение этой литературы доводилось только до Гоголя! Даже на изучение Лермонтова при восьмилетнем гимназическом курсе не хватало времени. А с другой стороны, целая уйма времени убивалась на совершенно бесплодное и бессмысленное чтение классиков. Почему и зачем? В VII-м и VIII-м классе мы были убеждены, что это делалось нарочно, чтобы отвлечь нас от окружающей жизни, от политики, от модных в то время естественных наук. Мы видели ясно, что не сами по себе классики дороги высшему начальству, что они в его руках — только орудие полицейских целей.

Нужно ли удивляться, что при этих условиях от нас ускользнуло и то доброе, что было в классицизме? Мы относились к нему огульно [44] отрицательно; мы перенесли на него все то недоверие и ненависть, который внушала нам толстовская система.

Презрение к гимназии, господствовавшее среди наиболее развитых учеников, поддерживалось фактами, повседневно наблюдаемыми. Прежде всего, нас не мог не поразить необыкновенно низкий уровень развития первых учеников гимназии — тех, что попадали на «золотую доску». Многие из них были круглыми невеждами: при умении безукоризненно правильно писать mensam по-латыни и по-гречески, они часто не имели понятия о Лермонтове, Тургеневе, Гончарове, не говоря уже о Толстом и Достоевском: встречались между ними совершенные тупицы, которые и о Пушкине, и о Гоголе имели понятие лишь в пределах требований гимназического курса. Нас не мог не поразить тот факт, что. переходя из гимназии в университет, товарищи наши подвергались полной переоценке: первые оказывались последними, а последние первыми. Окончившие с золотою медалью гимназию к величайшему своему изумлению потом проваливались на университетских экзаменах и горько жаловались на «несправедливость профессора».

Все это не могло не укрепить нас в убеждении, что гимназическое учение — бесплодное толчение воды, что преподается нам наука неподлинная, ненастоящая, и что истинное знание есть именно то, которое в гимназии или не преподается вовсе или является в ней запретным плодом. Результаты толстовской гимназии были прямо противоположны тем, коих она добивалась. Если бы естественные науки не подвергались гонению в средней школе, они, разумеется, не пользовались бы там и малой долей той популярности, какою они пользовались.

Будучи гимназистами VI-ro класса, мы были убеждены, что истинная наука — только естествознание.

Разумеется, тут происходило полное смешение положительной науки с философией; мыслящие ученики старших классов гимназии думали, что только путем [45] изучения естественных наук можно составить ceбе научное миросозерцание.

Помню, как мы с братом увлекались попыткой Бокля преобразовать историю путем внесения в нее методов естественнонаучного исследования. Мы зачитывались Дарвином и Спенсером, пытались ознакомиться с анатомией человеческого тела по купленному братом анатомическому атласу. Помнится, моя мать, с тревогою следившая за нашими умствованиями, внушала нам мысль, что нехорошо жить одним умом, надо жить больше сердцем, на что мой брат отвечал: «что такое сердце, мама: это полый мускул, разгоняющий кровь вниз и вверх по телу».

Предшествовавшее нам поколение увлекалось материализмом Бюхнера, а из отечественных «авторитетов» зачитывалось запрещенными в то время произведениями Добролюбова и Писарева. Я застал только остатки этого увлечения, коего ни я, ни брат мой совершенно не переживали. В то время вульгарный материализм был вытеснен позитивизмом Конта и Милля, с которыми мы познакомились по изложению Милля и Льюиса уже в VI-м классе. Но различие это было в сущности шатко. Помнится, я с одной стороны усвоил себе Кантовское учение о непознаваемой «сущности вещей», а с другой стороны увлекался учением Спенсера, у которого «позитивизм» совмещался с полуматериалистическим учением о сущности существующего и, в частности, с материалистическим учением о превращении физической энергии в мысль. В VI классе мальчиками пятнадцати-шестнадцати лет мы определенно исповедовали позитивизм спенсеровского типа.

Это был, разумеется, полный разрыв со всем, что считалось у нас «казенщиной» и, стало быть, не с одной только гимназической наукой. Гимназия подготовила этот кризис, воспитав в нас систематически недоверие ко всему, что преподавалось нам с малолетства. Ее пустая [46] отвлеченность, обрекавшая мысль на полную бессодержательность, и в особенности ее полицейский дух подготовили почву для этого «нигилистического» настроения. Но, одной гимназией его, разумеется, объяснить нельзя. В эпидемическом безверии тогдашней мыслящей молодежи отражалось действие не только общерусских, но, и общемировых причин.

Помнится, первые сомнения в вере возникли у меня очень рано, уже четырнадцати лет, под влиянием чтения Белинского, коим, я увлекался уже в V-м классе гимназии. В ту пору сомнения меня волновали особенно в бессонные ночи, когда мысль о том, что нет Бога, повергала меня, в трепет и заставляла дрожать в моей постели. Потом уже в VI классе, когда я напал на Бокля, Милля, Спенсера, переход к безверию совершился, внезапно и в ту минуту, казалось, необыкновенно, легко. Разумеется, эта кажущаяся легкость объясняется тем, что болезненные ощущения были испытаны гораздо раньше, и на самом деле вера была подточена уже давно! Помнится, в последнюю минуту особенно сильное впечатление произвел на меня, тон увлекавших меня писателей, которые рассматривали религию, как что-то давно поконченное, близкое к суеверию или как пережиток отсталого способа мышления «теологического периода».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: