Глава третья
Так прожил художник в Энске двадцать с лишним лет.
Он стал для города своего рода достопримечательностью. Исчезни он вдруг – и это было бы все равно, как если бы исчез памятник Петру или старинный, с петровских времен уцелевший, темный, приземистый дом адмиралтейства.
Удивительно, как в старых русских городках быстро узнавалось все о новом человеке! Ведь, как уже говорено, ни с кем не водил знакомства художник, а весь город знал, что родом он из елецких мещан, что учился в Петербурге и кончил курс знаменитого Куинджи, что у него в доме не едят мясо, что они с женой – вегетарианцы. Много рассказывали об изумительной физической силе художника: будто бы и подковы гнет, и железную кочергу узлом завязывает. Словом, о нем узнали все, кроме одного: что делается в его мастерской. Он никогда не продавал своих картин. Одну-единственную вещь он написал по заказу музея – портрет Петра Первого в рост на фоне адмиралтейства, того самого чернокирпичного, стоящего на берегу реки мрачного дома, которым так гордились горожане и возле которого по воскресным дням на ярко-зеленой траве собиралось гулянье с баянами, лодочным катаньем и пивными горпищеторговскими ларьками.
Его часто видели с этюдником. Но что он писал?
Уголок старой, горбатой улички; вросшую в землю, полуразвалившуюся звонницу древнего монастыря; старый деревянный мост, возле которого ютилась разукрашенная пестрыми флажками лодочная станция «Динамо»; крутой, зажатый между двумя каменными стенами спуск к реке, с отвратительной щербатой мостовой, с ветхими покосившимися деревянными перильцами для пешеходов…
Все это казалось такой безделицей, о которой нечего было и толковать всерьез. Горбатые улицы, церковные развалюхи, кособокие домишки, допотопные фонари и круглые, похожие на грибы афишные тумбы – все это давным-давно осточертело горожанам, в этом не виделось ничего замечательного. И когда в начале тридцатых годов город стал бурно строиться и на месте всяких там «обжорок», «монастырщин» и «поповых огородов» появились огромные каменно-стеклянные дома, никому и в голову не пришло, что стоило бы на память, ну, для истории, что ли, хоть как-нибудь запечатлеть облик старого, уходящего в прошлое города.
Нашелся, правда, один энтузиаст, фотограф-любитель, который совершенно бескорыстно, несмотря на скудные свои средства, пытался это сделать. Но то, что им создавалось, было всего-навсего не очень умелой, мертвой фотографией, по которой вряд ли потомки смогли бы представить себе этот по-русски красивый, залегший в садах, холмистый город. И те, кто действительно любил его, родное и милое свое место, сожалели об этом.
А город рос стремительно.
Мощные экскаваторы безжалостно уничтожали старину, рыли все новые и новые котлованы, на месте которых в удивительно короткие сроки, ослепляя обилием стекла, возводились многоэтажные, похожие на гигантские короба здания.
Именно в это самое время на каменной ограде городского музея появилось написанное черной и зеленой тушью объявление, извещавшее энских жителей об открытии персональной выставки «старейшего», как было сказано в тексте, художника края Николая Николаевича Валиади.
«Вот уж и старейшего!» – усмехнулся он, прочитав объявление. Ему и смешно и немножко грустно сделалось от такого величания: до сих пор он как-то не думал о старости, о пределе жизни – о смерти. Слово «старейший», хочешь не хочешь, настраивало на печальные размышления.
Однако облачко грусти пролетело и исчезло. Да и в самом деле, о чем было грустить, когда выставка имела успех необычайный. В огромном цикле – в нескольких десятках полотен, в сотнях рисунков, акварелей, в ярких оттисках монотипий (излюбленная техника Валиади) – перед зрителем встала история Энска.
Она начиналась сумрачной, в лилово-серых тонах, картиной с непривычно длинным названием: «Батый сказал, увидев реку: это Юлдуз – звезда!» Тревожное, в рваных тучах небо, яркая полоска ненастной зари; холм, на котором стояли дикие всадники; приземистые, с шевелящимися под ветром гривами кони… волны травяного моря, широко лежащие до горизонта, и яркая, в закатном отблеске, кривая излучина реки… наконец, сам Бату-хан, черноватый воин, поджарый, с жестокими и вместе задумчивыми глазами властелина полумира, – все это было полно такой изобразительной силы, такого вдохновения, что зрители сразу покорно умолкали, переходили на шепот. Рукой волшебника брошенные в эту дремучую старину, они с удивлением узнавали местность – холмы, прибрежные камыши, ту самую, с детства знакомую речку, где еще ребятишками лавливали они вертлявых пескарей… И вдруг – Батый! Страшные, дочерна загорелые дикие воины. Звероватые, скалящие желтые зубы кони. Хвосты бунчуков, развевающиеся на звонком степном ветру…
Это было колдовство.
А сам колдун – огромный, со своей светлой, седоватой уже бородой, с горящими, словно угольки, глубоко запавшими синими глазами, с могучими жилистыми ручищами, в старенькой, потертой вельветовой куртке, в никогда, вероятно, не утюженных, широченных штанах, – сам колдун застенчиво прятался за холщовыми стендами, раскланивался со знакомыми и незнакомыми, смущенно улыбался… И уводил людей дальше – к новым картинам, к новому колдовству.
И вот перед зрителями – на крутых, зеленых, с глинистыми обвалами буграх – строился деревянный город. Ясное небо сияло, белизна мужицких рубах была ослепительна. Желтая, розовая щепа устилала притоптанную траву. А по все той же реке с татарским названием Юлдуз (звезда) плыли плоты, разгружали бревна, волоком волокли на городские стены неподъемные, многопудовые лесины под вековечное, богатырское «Э-эй, взяли! Еще раз, взяли!»
И снова – та же излучина реки, серый, ветреный день… Белые барашки на черных волнах… И лебединые груди кораблей… Под ветром хлопающие паруса… И красное сукно помоста, на котором, зажав в крепких прокуренных зубах коротенькую глиняную трубочку, стоит нескладный голенастый чумазый матерщинник – русский, в замаранном смолой немецком платье, царь…
И степь – без конца, без начала, знойная степь с одиноким камнем-идолом, с гуртом разномастных быков, с черным облаком пыли над дорогой… И светловолосый всадник, гуртовщик-певец, великий певец русской земли…
И сотни ребристых телег, сотни мужиков в рваных пропотевших рубахах, гатящих через лог столбовую дорогу – от сверкающего золотыми маковками церквей города туда, к югу, к теплым краям, на Кавказ, дорогу, по которой позже проедут и Пушкин, и Грибоедов, и Лермонтов, и Белинский…
И злое пламя пожара над барской усадьбой.
И расправа: стреляющие в народ солдаты, ярко-рыжий дубленый полушубок неподвижно лежащего на снегу человека…
Выставка была открыта целое лето, ее переглядел весь город. Однажды сереньким осенним днем Валиади привез туда жену. Он осторожно катил по залам музея большое плетеное кресло-коляску, в котором полулежала крошечная седая женщина. В ее худой, высохшей маленькой ручке, как в птичьей лапке, поблескивал золотом старинный лорнет. Близоруко щурясь, онa то и дело подносила его к глазам; весело улыбаясь, что-то ласковое шептала Валиади. И он, своими громадными ручищами заботливо поправляя на ее ногах клетчатый плед, говорил сиплым, глуховатым баском:
– Ох, Лизушка, не кончать ли прогулку? Очень уж близко к сердцу все принимаешь…
А ровно через год, в такой же короткий сентябрьский день, город был охвачен пожаром. Черные космы дыма висели в неподвижном воздухе. И, хрустя пыльными сапогами по битому стеклу, в заросшие садами переулки Энска входили, пьяные от безнаказанного разбоя, чужеземные солдаты.