Волнуясь и спеша, читали мы с Павленко друг другу эти стихи. В них звучал голос Возмездия, понимаемого как закон исторической справедливости. Мы переносили чувства поэта в наши дни, и образы далеких предков возникали перед нами на фоне бурно несущейся современности.
Уже после войны, кажется, в 1949 году, заглянул я в седьмой том — «Критика и публицистика» — полного собрания сочинений Пушкина, оно тогда выходило в академическом издании. Перелистывая книгу, я увидел «Заметки на полях «Опытов в стихах и прозе К. Н. Батюшкова». И вот приписка Пушкина над строфами «Перехода через Рейн»: «Лучшее стихотворение поэта — сильнейшее и более всех обдуманное».
Не будучи пушкиноведом-специалистом, не имел я случая раньше познакомиться с этой оценкой и возрадовался необычайно. Значит, тогда, в сорок первом году, в скудные часы, оторванные от сна, мы с Петром Андреевичем не ошиблись, с упоением повторяя батюшковские строфы:
Значит, было оно, «более всех обдуманное», написано и для грядущего, «на вырост», и достигло через полтора века сердец и сознания нового поколения.
Сквозь все неудачи сорок первого года, сквозь огонь и дым каждого из его дней, наполненных невиданным упорством нашей обороны, мы вместе с миллионами сограждан были счастливы верой в тот «грядущий час», когда, «в дали теряясь дымной», побежит наш злобный враг. И основанием этой веры была для нас надежда на советскую закалку Отечества и на его историю, проложившую дорогу Октябрьскому рубежу.
Раз уж обратился я к Пушкину, то хочу привести и некоторые другие его приписки на полях стихов и прозы Батюшкова. Под стихотворением «Тень друга» он пишет: «Прелесть и совершенство — какая гармония!»
И дальше, о других и различных стихотворениях: «Прекрасно!», «Живо, прекрасно!», «Прелесть», «Что за чудотворец этот Батюшков», «Сильные стихи», «Вот стихи прелестные, собственно Батюшкова...»
Есть и критические оценки отдельных строф и стихов, писанных в молодости, но как только Пушкин находит удачу, тут же радостно восклицает: «Опять похоже на Батюшкова». Цельное его впечатление определилось раз и навсегда непоколебимо. Недаром Белинский называл Батюшкова учителем гения русской поэзии. А теперь снова перенесемся в Европу прошлого века...
Мы видим Батюшкова на холмах, окружавших деревню Монтрель. Отсюда он озирал Париж, окутанный густым туманом, контуры бесконечного ряда зданий, над которыми господствует Нотр-Дам с высокими башнями. Перед русскими войсками лежал город, откуда пришел в Россию завоеватель.
«Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний! Здесь ворота Трона, влево Венсен, там высота Монмартра, куда устремлено движение наших войск. Мы продвигались вперед с большим уроном через Баньолет к Бельвилю, предместию Парижа. Все высоты заняты артиллериею; еще минуты, и Париж засыпан ядрами! Желать ли сего? Французы выслали офицера с переговорами, и пушки замолчали. Раненые русские офицеры проходили мимо нас и поздравляли с победой. Слава богу! «Мы увидели Париж со шпагой в руках! Мы отомстили за Москву!» — повторяли солдаты, перевязывая раны свои. Мы оставили высоту L’Epine; солнце было на закате, по той стороне Парижа; кругом раздавались ура победителей...»
О чем думал русский человек в конце своей военной тропы? Он не хотел ни унижения противника, ни злобной расплаты с ним. Как глубоко понимал Батюшков движущие силы современных ему дней, если, еще не остыв от битвы, где было нанесено окончательное поражение Наполеону, он сразу же отделил императора от невольников завоевательных войн, восклицая: «О, чудесный народ парижский!»
Прекрасны строки его письма к Гнедичу. Оно дышит гордостью за воинский подвиг соотечественников, жаждой мира и удивлением перед страстями бурного моря жизни:
«Я видел Париж сквозь сон или во сне. Ибо не сон ли мы видели по совести? Не во сне ли и теперь слышим, что Наполеон отказался от короны, что он бежит... Мудрено, мудрено жить на свете, милый друг!.. Все ожидают мира. Дай бог! Мы все желаем того. Выстрелы надоели, а более всего плач и жалобы несчастных жителей, которые вовсе разорены по большим дорогам. Остался пепл один в наследство сироте».
Все в этом письме — нравственная чистота, состраданье, раздумье, — решительно все вызывает у потомков чувство благодарности к автору.
В наших ночных чтениях мы сроднились с Батюшковым, он приблизился к нам из хрестоматийного далека, стал своим, нужным. Да, только критические дни в жизни народа определяют настоящую цену его художников и заново пересматривают их репутацию. Батюшков выдержит любое испытание — на многие годы вперед..
Смотрю на его портрет 1815 года кисти Кипренского — вьющиеся светлые волосы ниспадают на высокий лоб, задумчивый взгляд под чуть приподнятыми в легком удивлении бровями, добрая полуулыбка на полных губах. Он еще в военной форме, но офицерский его внеслужебный сюртук с контрпогончиками распахнут. Поэт — дома, он сидит в кресле с высокой спинкой: наверно, принимает друзей или одного Гнедича и внемлет его рассказу. А потом сам без устали станет вспоминать события войны, и тень Петина, тень друга, неслышно явится его взору, и поэт с горькой трезвостью произнесет поразительную эпитафию:
«Имя молодого Петина изгладится из памяти людей. Ни одним блестящим подвигом он не ознаменовал течения своей краткой жизни, но зато ни одно воспоминание не оскорбит его памяти. Исполняя свой долг, был он добрым сыном, верным другом, неустрашимым воином: этого мало для земного бессмертия».
Так судил Батюшков о воинском и гражданском долге, о бессмертии, о жизни.
Болотову и Батюшкову, людям разной судьбы и разных эпох, равно повезло. Они смогли в срок собственной жизни связать начала и концы главных событий своего времени. Вот благодаря чему мы с Павленко за один тот месяц глубокой осени 1941 года мысленно повторили их путь от звуков первых военных труб до последнего дня двух войн глубокой старины, побывали в двух столицах побежденных Россией государств. Болотов привел нас в Берлин прусского короля Фридриха, мечтавшего о господство в Европе, Батюшков — в наполеоновский Париж, откуда император желал диктовать свои законы всему континенту.
Теперь, спустя столько лет после тех двух войн, Советскому Союзу, его армии, потомкам гренадер Салтыкова и Кутузова, соединившимся в единой военной силе с сыновьями всех народов, населяющих нашу огромную страну, предстояло разбить войско Гитлера и водрузить победные знамена на стенах столицы рейха. Народ наш верил: так и будет!
За окном шел снег. Осень сорок первого перевалила на зиму. В открытую форточку я видел два ряда обледенелых надолб. Они перекрывали улицу «Правды» чуть дальше здания редакции. Москва была готова ко всему, но, к счастью, надолбы эти не пригодились. Всходила заря нашего наступления. Впереди был длинный, долгий путь: от Москвы до Берлина.
Вчера мы ходили с Павленко на Красную площадь. Кремлевские башни побелели от снега. В старину русские крепости строились из очень прочных «кремлевых» деревьев — крепость получала название «кремль».
На древнем новгородском наречье слово «кремляк» означало — человек твердого характера. Мы говорили про то, что ленинская идея прирастила силу народу, дала ему путеводную звезду. Миллионами алых звездочек горела она сейчас на пилотках и шапках бойцов Советской Армии. «Советские люди — кремлевые люди!» — написал я той же ночью в передовой статье для газеты.