Как дорог нам этот молодой человек, перевязанный бинтами. Он лежит на лазаретной койке и, с трудом поднимая голову от подушки, видит вокруг других раненых, незнакомых ему людей, и тихо шепчет: «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть». Спокойно, с горькой усмешкой, прерываемой отточиями, приступами боли, звучат его слова.

Эти стихи щемят сердце, но но наводят уныния. В них — сознание исполненного долга. А как мы жаждали торжества этого чувства в своей душе, лишь одно оно могло быть нравственной опорой в той жизни. В стихах оно покрывало собой и покорность судьбе, и неизбежность конца. Ах, только бы хватило мужества вот так же спокойно встретить свою и самую роковую судьбу...

Однажды мы вернулись из фронтовой командировки: поездка недальняя, передовая — рядом. На обратном пути попали под сильную бомбежку, полежали изрядно на мокром снегу, потом в болотной жиже на дне кювета, охолодали, промерзли.

В редакцию добрались позже, чем хотели, хватили спиртного, поели свиной тушенки, согрелись. Сели за стол приводить в порядок блокноты — обоим надо было писать в номер. Я для бодрости духа запел вполголоса: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром...» — и предложил сидящему напротив меня Павленко:

— Подтягивай. — И тут же подумал, что я ведь ни разу не видел, не слышал его поющим, ну, не поющим по-настоящему, так-то и я не пел, а хотя бы напевающим.

Павленко посмотрел на меня и с удивлением, смешно сморщив нос, что обычно предвещало неожиданное развитие разговора, сказал:

— Ты что-то напутал. Это Фадеев поет. Особенно хорошо у него получается: «Как на синий ерик, как на синий ерик вдарили татары в сорок тысяч лошадей...» Поют Платонов с Фраерманом. Но они, кажется, все больше тянут «И мой сурок со мною...». А я не пою. — И, как бы вспомнив что-то очень важное, добавил: — И Тихонов не поет.

— Почему так?

— Ну, во-первых, нет голоса. Впрочем, если судить по тебе, то его отсутствие — скорее стимулирующий фактор. А во-вторых, когда мы с Колей были в Ашхабаде, то слыхали, как один местный джигит сказал: «Мужчина-туркмен не поет и не плачет». Не знаю, так ли на самом деле или нет, но мое «непение» получило с тех пор твердую основу.

— Итак, значит, Павленко не поет и не плачет?

— Итак! — подтвердил он решительно и тут же довольно громко запел: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром...»

Мы грянули в унисон и пели, вернее, голосили, пока не отворилась дверь и в ее проеме не показалось круглое лицо ответственного секретаря редакции. Он внимательно осмотрел нашу «обитель», шумно взял носом пробу воздуха в непосредственной близости от нас и грозно спросил:

— У вас что, спевка? Затеваете самодеятельность? Сначала сдайте материал в номер.

Через два часа мы сделали все, что требовалось. Но в газете само писание — это полдела. До глубокой ночи мы не спали, вносили поправки редактора, «выясняли отношения» с военным цензором, вычитывали гранки, потом верстку, а в промежутках говорили о Лермонтове.

Люблю Лермонтова. Он весь как натянутая струна, как сухой жар, как открытая рана. Люблю его имя, отчество и фамилию. В них словно кодовое обозначение чуда русской литературы.

Михаил Юрьевич Лермонтов — гениальное дитя декабристского восстания. Вы мысленно листаете страницы его сочинений и думаете о поэзии, судьбе России, жизни и смерти. Бесконечную цепь ассоциаций влечет за собой всего лишь один человек, убитый в двадцать шесть лет. И сразу перед глазами это горькое место.

Я впервые приехал туда с Ираклием Андрониковым и удивился: оно, это место, не там, где стоит монумент поэта, а на склоне Машука, у подножия Перкальской скалы. Андроников, в котором борются ученый и актер, попеременно кладя друг друга на лопатки, на этот раз был ровен, серьезен, тих.

Он рассказывал о дуэли. Вызван был Лермонтов и потому обладал правом первого выстрела. Поэта томила нелепая ссора. Он предложил Мартынову мир. Но тщетно. Тогда он сказал ему: «У меня рука на тебя не подымется», отвел пистолет в сторону и выстрелил в воздух. «Зато моя подымается», — злобно ответил Мартынов.

Дуэлянтов разделяли пятнадцать шагов. Лермонтов оставался на месте. В руке — пистолет дулом вниз, дымок вился из ствола Мартынову дистанция показалась слишком большой. Он сделал пять шагов вперед, подошел к самому барьеру — шапке, что лежала на земле.

Теперь их разделяло немыслимое для таких случаев пространство — десять шагов. С этого расстояния не промахнуться и в зайца. Лермонтов был застрелен в упор...

Андроников говорил спокойно, но, потоптавшись на пыльной траве, вдруг бросил на землю свою серую шляпу и двинулся от нее вперед, — он с жуткой наглядностью отмерял дистанцию, как если бы сейчас предстояла дуэль, на тех самых неотвратимых условиях.

Он удалялся, мы глядели ему в спину, и, казалось, обернись он, мы станем свидетелями таинства превращения — увидим Трубецкого или Глебова. Неожиданно все то, страшное до дрожи в коленях, до мурашек по телу, придвинулось к самым глазам. Происходило оживление прошлого.

Узкая, продолговатая поляна, окаймленная тогда кустарником, а теперь — зеленой хвоей деревьев, наполнилась негромким говором, отрывочными восклицаниями шестерых совсем еще молодых мужчин.

Темно-зеленое форменное сукно казалось черным в надвинувшихся тенях, — над головой клубились мемориальные тучи. Тускло отсвечивало золото погон. Их было здесь шестеро: дуэлянты, два секунданта, два свидетеля. Шестеро участников и свидетелей великой драмы русской жизни.

Да, действительно, бойтесь лермонтовского «рука не подымется» перед лицом опасного и не знающего пощады противника. Не вы его, так он вас. Убьет.

Первая пулеметная дробь дождя крупными тяжелыми каплями простучала в деревьях. Как и тогда, начинался ливень. Время сместилось. Былое держало нас в себе. Лермонтов, в молниях и громе, лежал там, где упал бездыханный. Возле мертвого оставался под проливным дождем один Столыпин. Остальные, гонимые страхом, умчались в город.

Наваждение того дня с Андрониковым на место дуэли живет в душе уже много лет.

Люблю Лермонтова. Мало кто из русских писателей не испытал на себе его могучего влияния. Кавказские повести Толстого в истоке своем имеют все тот же бессмертный «Валерик». Это азбучная истина.

Но ведь из лермонтовского «Бородино» выросла и эпопея «Войны и мира». Лев Николаевич так считал сам. Обличительные стихи поэта вдохновляли сатиру Салтыкова-Щедрина. В повестях Тургенева, таких, как «Бреттер», «Три портрета», мелькают силуэты лермонтовской прозы...

Проходят десятилетия. Не иссякает гипнотическая власть поэта и в современности.

Во время войны, особенно осенью сорок первого года, я неотвязно перечитывал Лермонтова. Вот кто писал о войне по-военному — никакой условности старинных батальных гравюр, никакой мишуры, сладко питающей воображение недотеп, не нюхавших пороха. И только реальность военной страды, где условия человеческого существования противоестественны, а превозмогаются лишь великой силой духа.

Первые народные характеры на войне принадлежат в русской литературе Лермонтову. Кричать ему «ура» перекатами. Из поколения в поколение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: