— Ты кто? — спросил туркмена Ченакин по-узбекски.
— Мы — Кочмат, — ответил человек.
— Ты знаешь хорошо Арал?
— В детстве мы жили в аду, — ответил Кочмат, — потом бежали на Арал — в камышовое царство, там меня схватили хивинцы и увели, а маленькая девочка, сестра Тохта-Ханым, осталась; теперь она больше не живет, один я ее помню…
Ученый Ченакин вслушивался в этот чуждый ему разум, который был ясен и прост для себя, но темен для других.
— А где ад, в котором ты родился?
— Там, в темноте, — показал Кочмат на запад и сказал что-то для самого себя: для друга, скрытого во внутренности сердца, который не оставит его, когда все эти люди отойдут и забудут его.
— А где темнота твоего детства? — спросил Ченакин,[1] улыбку сожаления к нищему туземцу.
Кочмат ответил ему, что его детская страна лежит в черной тени, где пустыня кончается, — она опускает свою землю в глубокую впадину как на погребение, и Плоские горы, изглоданные ветром, загораживают то место от утреннего и полуденного солнца, покрывая родину Кочмата тьмою и тишиной, лишь свет вечера и заката доходит туда и освещает редкие травы на низкой, точно павшей земле.
— Твоя родина мне известна, — сказал Ченакин, — на нее падает тень Усть-Урта, на ад она не похожа.
— Ада нет, — сказал Ченакин.
— Нету, — ответил Кочмат.
В Нукусе отряд погрузился на большие каюки и отплыл в нижнюю дельту Аму-Дарьи, в озера и разливы. Одну ночь они заночевали у берега реки, а на другой день каюки достигли места, где Аму-Дарья расширилась, и тогда Ченакин велел свернуть в боковой проток. Каюки медленно пошли по тихой воде, обросшей камышовыми дебрями и речною травой, похожей на маленькие русские рощи. В отдалении, среди тех растений шевелились в нагретой воде разные невидимые существа; они, наверно, сидели до того неслышно, но напуганные движением лодок вскрикивали и, ожидая гибели, спешили поскорее размножиться и насладиться. Чагатаев знал эти звуки издавна, и теперь, слушая томительные слабые голоса из жаркой травы, сочувствовал всей бедной жизни, не сдающей своей последней радости. Иногда на камышовой вершине сидела разноцветная незнакомая птичка, она вертелась от внутреннего волнения, блестела перьями под живым солнцем и пела что-то сияющим тонким голосом.
На вечер каюки пристали к низкой сырой земле, покрытой лишь мелкой травою, как стриженой шерстью. Вдалеке на этой плоской земле стояли круглые хижины-кибитки, связанные из камыша. Мокро и нелюдимо было кругом, несмотря на небо, еще полное солнца, и синее легкое пространство, уходящее в Аральское море.
Профессор Ченакин сделал здесь долгую остановку и послал людей в ближайшую камышовую заросль, чтобы они нанесли камыша для топлива и постройки временной ночлежной хижины. Пока прибывшие люди ставили каюки на прочный прикол и разбирали вещи, никто не вышел сюда из камышовой деревни, не показалось даже ребенка, — может быть, там и не было никакой души. До полной ночи ученые, солдаты и оба проводника готовили камышовый шалаш и циновки на ночлег, потом зажгли костер для ужина и для того, чтоб комары не впивались в лицо.
Иван Чагатаев, как старший, поставил часового на ночь, ради безопасности, и улегся рядом с другими. Уже который год он занимался своим военным делом, польза которого ему самому была непонятна. Так и сейчас он бродит в безвестных удаленных местах, среди чужого несчастья, и душа не может утешиться даже чужой посторонней радостью от собственных трудов: себе-то уже все равно проку нет.
Чагатаев вздохнул протяжно по-бабьи во тьме камышового шалаша: вздох всегда ослабляет горькое сердце, а без силы оно не болит.
— На что жалуешься, старая служба? — спросил Ченакин, лежавший вблизи.
— Сознания мало, — сказал Чагатаев. — Лежу и думаю: зачем мы здесь находимся. Землю сызнова мерить будете, или — что, она все равно пустая.
ТЕЧЕНЬЕ ВРЕМЕНИ
На окраине Тифлиса не очень давно, лет двадцать тому нaзад, стоял небольшой дом, построенный из глины и горного бросового камня — плитняка, внутри дома была одна комната с земляным полом, там сидела за деревянным столом молодая, грустная женщина и шила белую материю. На столе всегда — день и ночь — горела керосиновая лампа, потому что на лавке у стены лежала беспомощная, слепая старуха, мать белошвейки. Старуха глядела смутными, выморочными глазами на свет огня и чувствовала его, он ей нравился, как утешение, как брезжущий голос из темного мира. Дочь любила мать и тратила деньги на керосин за счет увеличения своего труда и экономии пищи. К ней никто не приходил в гости, и она не имела таких знакомых, которые любили бы и развлекали ее, и ей приходилось изредка улыбаться лишь про себя — неизвестно отчего: может быть, оттого, что сердце не терпит непрерывно печали и иногда способно выправляться и потягиваться само по себе. Женская и человеческая прелесть еще хранилась в ней, но утомление и жалобная нужда, как старость, уже затуманили ее лицо, и оно стало невидимым или неинтересным для всех людей.
Через два дня в третий белошвейка носила в город работу и брала материал; тогда она — во время пути — отдыхала, видела природу и прохожих, разные чужие вещи, высокие горы и воображала в душе чью-нибудь другую жизнь, непохожую на свою, чтобы быть счастливой в своем уме.
На дворе и в близкой окрестности от дома бегала и занималась ее дочь, одиннадцатилетняя девочка Тамара. Девочка жила всегда одна, как круглая сирота, потому что матери некогда было играть с нею; мать еле успевала работать, чтобы кормить дочь и старуху, она спешила шить так скоро, что забывала чувствовать свою любовь к дочери, хлеб ей казался важнее материнства.
Вечером Тамара возвращалась в комнату. Мать ей стелила на полу под лавкой, на которой лежала слепая бабка, и дочь засыпала. Всю ночь ей светила лампа в лицо, всю ночь в одном окне в Тифлисе горел свет, и молодая женщина шила бледными руками по белому, готовя платье и украшение всем спящим и богатым. Кругом жилища близко находились Кавказские горы, точно остановившиеся на ночь. Днем же, во время солнца, казались удаляющимися; по ним было видно, как уходит свет и время.
Наутро Тамара съедала мучную лепешку с черным чаем, потом размачивала другую лепешку в блюдце и кормила слепую старуху. Старуха, наевшись, снова глядела мертвыми глазами на горящую лампу и согревала лицо о ее слабый свет; она опять спала и умирала. Ее дочь весь день сидела одна около лампы и шила — иногда до полуночи, иногда до утра.
Тамара скрывалась по своим детским делам, но она там не веселилась, в одиннадцать лет она уже жила разумом всех бедных — воображением. Она видела игрушку в руках подруги и, не подходя к ней близко, думала втайне, что эта игрушка — ее и она уже держит ее в своих руках и наслаждается радостью. Если взрослая русская девушка ехала на велосипеде, Тамара считала, что тот велосипед также ее, и она, притаившись в закоулке, трогала руками воздух, где стоял ее велосипед. Она присваивала себе все, что ей нравилось в мире, что могло любить ее любопытное, скупое сердце, которое не могло жить пустым и постоянно должно быть занято собственностью. Однажды Тамара разглядела старую, брошенную картинку на чужом дворе, на той картине была нарисована красками небольшая гора, — гора стояла среди далекого вечера, покрытая жалким лесом, с какою-то избушкой на краю леса, и в той избушке уже зажгли ночной огонь. Тамара стала думать мечту, что она скоро будет жить в той избушке, это ее будет дом, и что вся гора с лесом — ее царство и страна, где ей станет хорошо.
Один раз слепая старуха сама закрыла глаза и попросила дочь, чтоб она потушила лампу и не жгла больше керосин. На дворе был летний полдень. Белошвейка пригасила лампу и подошла к матери.
— Поверни меня, — попросила старуха.
Дочь переложила мать лицом к стене, и старуха умерла.
Белошвейка потушила лампу и села снова шить, но заметила, что без лампы она отвыкла видеть: ее глаза слезились и мучились. Тогда она снова зажгла лампу, свет солнца в маленьком окне ей был больше не нужен.
Note1
скрывая