Несмотря на свои двадцать три года, я был в чрезмерном затруднении. Я понимал, что знал Леонардо значительно меньше, нежели его почитал.

Я видел в нем главного героя той Интеллектуальной комедии, которая еще по сию пору не нашла своего поэта и которая для моих вкусов была бы много ценнее Человеческой комедии и, быть может, даже Комедии Божественной. Я чувствовал, что этот мастер своих возможностей, этот властелин рисунка, образов, расчета нашел основную исходную точку, с которой всякие начинания в области знания и все операции искусства становятся одинаково легкими, а счастливые взаимодействия анализа и актов -- странно правдоподобными: мысль чудодейственно возбуждающая.

Но то была мысль слишком непосредственная -- мысль без значимости -мысль бесконечно распространенная и, следовательно, пригодная для беседы, но не для писательства.

2*

Этот Аполлон очаровывал меня до крайности. Что может быть привлекательнее божества, которое отвергает всякую загадочность, которое не строит своего могущества на смятении наших чувств, не направляет свой престиж на самые темные, самые нежные или самые мрачные стороны нашего существа, вынуждает нас соглашаться, а не подчиняться, и полагает свое основное чудо лишь в том, что разоблачает себя, а свою глубину -- только в хорошо выведенной перспективе. И есть ли лучший признак подлинной и законной власти, чем пользование ею без всяких покровов? -- Никогда у Диониса не было врага более решительного, ни более чистого, ни более вооруженного знаниями, нежели этот герой, который был занят не столько подчинением или уничтожением чудищ, сколько изучением движущих сил, и который пренебрегал пронзать их стрелами, ибо пронзал их вопросами; он был скорее их верховным вождем, чем победителем, а это значит, что для него не было более полной победы, нежели возможность их понять, -- почти до возможности воспроизвести и повторить их; и едва только он улавливал регулирующий их закон, как отбрасывал их, смехотворно низводя к убогому состоянию вполне частных явлений и объяснимых парадоксов.

Как ни поверхностно изучил я его рисунки и рукописи, они меня ослепили. Эти тысячи заметок и зарисовок отложили во мне потрясающее впечатление некой кошмарной совокупности искр, вызванных разнообразнейшими ударами какого-то фантастического производства. Изречения, рецепты, советы самому себе, опыты размышлений, вновь возобновляющихся; иногда законченное описание, иногда разговор с самим собой, обращение к себе на "ты"...

Но у меня не было никакого желания повторять, что он был тем-то и тем-то: и художником, и математиком, и... Словом, -- художником самой вселенной 2. Всякому ведомо это.

3*

Я не считал себя достаточно ученым, чтобы пытать- ея развернуть детали его изысканий, попробовать, например, определить точный смысл его Impeto 3, которым он так широко пользуется в своей динамике; или пуститься в рассуждения по поводу его Sfumato 4, которое он ввел в свою живопись; не был я и достаточно эрудитом (и того меньше -- склонен быть им), дабы помышлять способствовать, хотя бы в самой малой дозе, увеличению уже давно известных фактов. Я не чувствовал к эрудиции того ревностного усердия, которое ей подобает. Изумительный дар собеседования Марселя Швоба 5 больше влек меня к личной его обаятельности, нежели к его научным источникам. Я упивался беседой, пока она продолжалась. Я получал удовольствие, не затрачивая труда. Но в итоге я спохватывался; моя лень восставала против идеи безнадежных чтений, бесконечных

4*

проверок, дотошных методов, предохраняющих от уверенности. Я говорил своему другу, что ученые люди рискуют много больше других, ибо они заключают пари, а мы остаемся вне игры, причем у них есть две возможности ошибаться: наша, которая чрезвычайно легка, и их собственная, требующая больших усилий. Если на их долю и выпадает счастье раскрыть некоторые факты, то самое количество восстановленных материальных истин подвергает опасности подлинную реальность, искомую ими. Истина, в ее грубом состоянии, более поддельна, чем сама подделка. Документы с одинаковой случайностью информируют нас и об общих законах и об их исключениях. Сами летописцы предпочитают сохранять для нас странности своей эпохи. Но то, что верно в отношении эпохи или личности, не всегда позволяет лучше познать их. Никто не тождествен совокупности своих внешних признаков; кто из нас не говорил или не сделал того, что ему несвойственно! Подражание или ляпсус, -случайность или возрастающая усталость оставаться тем, каков ты есть на самом деле, тебя самого подчас искажают; нас зарисовывают во время какого-нибудь обеда; этот листок переходит в потомство, богатое эрудитами, и вот мы закреплены во всей красе на всю литературную вечность. Фотография лица, в ту минуту искаженного гримасой, -- неопровержимый документ. Но покажите этот документ кому-нибудь из друзей модели -- и они его не узнают.

У меня было достаточно других софизмов для оправдания своих антипатий, -- так изобретательно отвращение к длительному труду. Все же, быть может, я не побоялся бы встречи с этими неприятностями, если бы думал, что они приведут меня к желанной цели. Влек же меня, в моих тайниках, интимный закон этого великого Леонардо. Мне не нужно было ни его истории, ни даже плодов его мыслей... От этого чела, украшенного венками, я мечтал обрести лишь одну миндалину.

Что же делать среди стольких отречений, когда у тебя пет ничего, кроме желаний, и вместе с тем ты опьянен интеллектуальной жаждой и гордостью?

Обольщать себя надеждами? Привить себе некоторую литературную горячку? Лелеять ее исступление?

Я страстно искал красивой темы. Но как этого мало перед бумагой!

Великая жажда, конечно, чревата сама по себе сверкающими видениями; она воздействует на какие-то скрытые субстанции, как невидимый свет на богемское стекло, богатое окисью урана; она освещает все, чего касается, она заставляет бриллиантами светиться кувшины, она придает опаловый блеск графинам... Но те напитки, которые она рождает, обладают только видимостью правдоподобия. Я же считал всегда, и считаю посейчас, недостойным писать из энтузиазма. Энтузиазм -- не есть душевное состояние писателя 6.

Как бы ни было велико могущество огня, оно становится полезным и движущим только благодаря машине, в которую его вводит искусство; нужно, чтобы хорошо размещенные преграды затрудняли его полное рассеяние и чтобы задержка, удачно противопоставленная неумолимому восстановлению равновесия, дала возможность кое-что спасти от бесполезного охлаждения жара.

Когда дело идет о речи, автор, обдумывающий ее, начинает чувствовать себя одновременно и источником, и инженером, и регулятором: одно в нем является возбудителем, другое предусматривает, сочетает, умеряет, откидывает; третье -- логика и память -- устанавливает факты, охраняет связи, обеспечивает известную длительность искомого, желаемую совокупность.

Писать -- это значит настолько крепко и настолько точно, насколько это в наших силах, создавать такой механизм языка, при помощи которого разряд возбужденной мысли в состоянии одолевать реальные сопротивления, а это требует от писателя, чтобы он раздвоился наперекор себе. И именно в этом исключительном смысле человек в целом становится автором. Все остальное не от него, а от какой-то его части, от него оторвавшейся. Его дело состоит в том, чтобы между эмоцией, или первоначальным намерением, и теми конечными завершениями, какими являются забвение, смутность -- фатальные следствия мысли, -- ввести созданные им противоречия, дабы в качестве посредствующих звеньев они извлекали из чисто преходящей природы внутренних явлений немного обновляющейся активности и независимого существования...

5*

Возможно, что в те времена я преувеличивал явные недостатки всякой литературы, никогда не дающей удовлетворения всем запросам духа. Мне не нравилось, что одни функции оставались праздными, а другими пользовались. Я могу также сказать (это значит -- сказать то же самое), что выше всего я ставил сознательность; я отдал бы много шедевров, казавшихся мне непроизвольными, за одну страницу явственно целеустремленную.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: