ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
Было что-то у нее в крови, что заставляло ее вечно торопиться, словно она боялась умереть, не успев чего-то изведать. Смерть! Ее постоянно преследовал страх, что, может быть, это и окажется последним новым словом в ее жизни. И она часто повторяла:
— Знакомо ли вам ощущение смерти? Я-то хорошо знаю, что это такое.
Если бы она не испытала этого ощущения, ей казалось бы, что она не прожила своей жизни сполна. А жизнь нужно прожить сполна. Ну конечно! Надо испытать все! Взять ее отношения с мужчинами: ничто, по ее мнению, не могло помешать ей в одно и то же время быть хорошей женой одному, хорошей матерью другому, хорошей любовницей третьему, хорошим другом четвертому, а если понадобится, то играть каждую из этих ролей даже для нескольких мужчин сразу. Нужно только всегда быть самой собой, ничем не ограничивая своей природы, щедро давать и так же щедро брать. Жадность — свойство низменное и презренное, особенно в женщине. Женщина должна иметь все и при этом самое лучшее. И просто невыносимо представить, что ты не можешь получить такую малость. Женщин всегда подавляли. Не быть подавляемой — в этом, что ни говори, была новизна. Но иногда, когда она не чувствовала себя в достаточно сильных руках, она изнывала: боже, какая тоска! Бросить все, трудиться в поте лица и жить, как простая работница, на один шиллинг в день — вот это действительно было бы ново. А порой она даже мечтала удалиться в монастырь: ее привлекала свежесть нового ощущения, которое старо, как мир.
Такой романтической натуре мало было семи цветов радуги, мало было всех пород птиц на свете; ее жизнь была сверху донизу уставлена клетками, здесь она владела всеми ими в отдельности, перенимала их песенки, выщипывала их перышки; а потом, обнаружив, что у них ничего не осталось, выпускала их, потому что любоваться вещами, не обладая ими, было невыносимо, но и хранить их после того, как получишь от них все, было еще хуже.
Она часто недоумевала, как вообще могут жить люди, менее одаренные, чем она. До чего же скучно должно быть этим жалким созданиям, которые всю долгую жизнь заняты одним и тем же! Сама она занималась живописью, музыкой, танцами; увлекалась авиацией, автомобилем; она разводила цветы, сплетничала, участвовала в любительских спектаклях, интересовалась русским холстом и женским движением, ездила в новые страны, слушала новых проповедников, устраивала завтраки для новых писателей, знакомилась с новыми танцорами, брала уроки испанского, изобретала новые блюда к обеду, изучала новые религии, заводила новых собак и новые туалеты, завязывала новые отношения с новыми соседями; вступала в новые благотворительные общества; при этом еще оставались ее любовные дела, материнские заботы, развлечения, дружбы, хлопоты по дому, обязанности жены, политические и светские интересы, — жизнь была так полна, что, если она хоть на мгновение замирала и становилась просто «жизнью» в старом понимании, она казалась уж и не жизнью вовсе.
Наша героиня не терпела дилетантства; она ощущала в себе тот священный огонь, который делал ее настоящей артисткой, что бы она ни начинала и что бы ни бросала. Особенно же она не выносила изделий фабричного производства; на всем должен быть отпечаток индивидуальности: взгляните на цветы, как они прекрасны именно своим своеобразием, как спокойно распускаются они до полного совершенства каждый в своем уголке и манят бабочек отведать их нектара… Она знала, ей так часто твердили об этом, — что она венец творения, самая совершенная из женщин, а женщина, конечно же, последнее слово творения. Никогда еще не было на свете женщины, подобной ей, женщины, столь страстно интересующейся таким множеством вещей и готовой расширять круг своих интересов до бесконечности. Перед ней были распахнуты все двери жизни, и она непрерывно то входила в одну, то выходила из другой, так что жизни было трудновато хотя бы мельком ее разглядеть. Как кинематограф будущее театра, так она была будущим женщины и очень гордилась этим. Пригубить от чашечки каждого цветка, пока расправлены крылья, если нужно, создать новые цветы, чтобы ими упиваться; за один присест выкурить всю пачку папирос и с последним вздохом перейти в небытие! И при этом никакой спешки, нет, только женственная легкая трепетность, только настороженный взгляд быстро скользящих глаз, лишь бы не упустить ни одного нового движения, лишь бы ухватить это новое — вот в чем соль! Не забудьте еще о высоком чувстве долга, может быть, более высоком, чем у любой другой женщины до нее, ибо она была глубоко убеждена, что женщина должна наверстать, и как можно скорее, все упущенное за всю прежнюю, бесцветную, стоячую жизнь. Раздвинуть горизонты — вот ее священный долг! И не ради только чувственных наслаждений в духе Боккаччо и Людовика XV, не ради удовлетворения прихотей вульгарной, распущенной, пресыщенной, избалованной дамочки. Нет! Ради жизни глубокой и полноводной, как река, где волны чувств нагоняют и перехлестывают одна другую. Жизнь реальна, жизнь серьезна, и надо пользоваться ею, пока она тебе дана!
Сказать, что у нее были любимые книги, пьесы, мужчины, собаки, цветы, значило бы судить о ней только поверхностно. Ее истинную глубокую сущность определяла лишь одна страсть — к тому следующему новому увлечению, которое ей предстояло, и ради этого нового возлюбленного никакая Екатерина, Мессалина или Семирамида не бросили бы с такой легкостью всех предшественников. Как жадно кидалась она в объятия каждого нового увлечения, срывая с его губ поцелуи и тут же ища ему преемника; ибо только богу известно, думала она, что бы случилось, если бы она успела осушить чашу, не убедившись, что ее уже ждет следующая.
И все же время иной раз подводило ее, и она отрывалась слишком рано. Именно в такие мгновения она и проникалась ощущением смерти. Сначала она с ужасом чувствовала пустоту этих минут, прожитых «вне жизни», но постепенно они приобретали для нее свою особую прелесть, свое высокое значение.
«Я умерла, — говорила она себе. — Да, умерла; вот я лежу, без движений, без мыслей, ничего не слышу, не вижу, не воспринимаю никаких запахов; я больше не принадлежу к миру осязаемого — вот самое верное слово; надо мной что-то бесконечное синее-синее, а вокруг бесконечное бурое-бурое, это напоминает мне Египет. И я слышу, но уже не ушами, какое-то странное пение, какой-то бесцветный слабый звук, вроде… да, что-то вроде Метерлинка, и еле ощутимое благоухание, вроде… вроде… Омара Хайяма. И я чуть покачиваюсь, словно травинка на ветру. Я умерла. Меня больше нет, это именно то самое ощущение».
И ее охватывал новый восторг, потому что в этом ощущении смерти она снова жила! За завтраком или, может быть, за обедом она подробно рассказывала своему новому возлюбленному, уже утратившему для нее прелесть новизны, на что похоже это ощущение небытия.
— Право, тут нет ничего неприятного, — говорила она, — в этом даже есть своя прелесть. Совсем как турецкий кофе — чуточку отдает резиной, — я имею в виду кофе.
На что бедняга, засопев, отвечал:
— Ну да, я, пожалуй, понимаю, что вы имеете в виду; и асфодели, конечно; это как греческий Элизиум. Я только не пойму, если уж ты умер, так, значит, умер, и — э — все тут.
Нет, такой смерти она представить себе не могла; он, наверное, прав, но тогда ведь конец всему новому, а это для нее немыслимо!
Как-то в одной из новых книг ей попалась сказочка про человека, жившего в Персии, в этой стране чудес; жизнь его проходила в неистовой погоне за ощущениями. Выйдя однажды во двор, он услышал за спиной вздох и, обернувшись, увидел собственную душу, которая явно находилась при последнем издыхании. Крошечное существо, сухое, матово-бледное, как стручок лунника, то закрывало, то открывало рот, словно устрица.
— В чем дело? — спросил человек. — Тебе как будто плохо?
И душа отвечала:
— Ничего, ничего! Не огорчайся. Это пустяки! Меня просто вытеснили. Вот и все. Прощай!