А иногда, гуляя по городу или за городом, он вдруг пугался собственного невежества. «Я просто ничего не знаю, — говорил он себе, — я должен читать». И, придя домой, он диктовал жене список книг, которые необходимо взять в библиотеке. Когда книги прибывали, он мрачно глядел на них и задумывался: «Боже милостивый! Неужели я должен осилить все это?» И в тот же вечер брал одну из них. Если это был роман, он не мог пробежать и четырех страниц, чтобы не воскликнуть: «Мерзость! Это же не писатель!» И он чувствовал себя совершенно обязанным взять перо и написать что-либо достойное чтения. А иногда он откладывал роман уже после трех страниц, восклицая: «Этот умеет писать, черт возьми!» И тогда уныние из-за своего убожества охватывало все его существо и он чувствовал себя просто обязанным писать, чтобы убедиться, действительно ли он слабее соперника.
Но если это не был роман, то, случалось, он доходил до конца главы и тогда только решал: либо прочитанное совпадает с тем, о чем он давно уже думал — а это, естественно, случалось, когда книга была хороша, — либо то, что он прочитал, неверно или, во всяком случае, спорно. Но в любом случае он больше не мог читать и сообщал жене: «Этот парень утверждает то, о чем я всегда говорил»; или: «Этот парень утверждает то-то и то-то, ну, а я говорю…» И он начинал говорить и за нее и за себя, чтобы не заставлять ее тратить лишние слова.
Иногда он чувствовал, что просто не может жить без музыки, и отправлялся вместе с женой на концерт в приятной уверенности, что музыка заставит его забыться. К середине второго номера программы, особенно если исполнялось произведение, которое ему нравилось, он начинал поклевывать носом в такт и потом, очнувшись, чувствовал себя настоящим художником. С этой минуты он слышал звуки, которые приятно возбуждали и навевали глубокие и серьезные мысли о его творчестве. После концерта жена спрашивала его: «Не правда ли, Моцарт очень мил?»; или: «А как Штраус тебе понравился?» И он отвечал: «Еще бы!», — не зная, что именно принадлежит Моцарту, а что Штраусу, и незаметно бросая взгляд на программу, чтобы убедиться, что он действительно слушал их, и выяснить, который из Штраусов это был.
Он решительно не принимал корреспондентов, фотографов и других представителей рекламы, делая исключение только в тех многочисленных случаях, когда жена говорила: «О, я думаю, что ты просто обязан принять их», — или потому, что он органически не мог кому-либо в чем-либо отказать, хотя, возможно, в глубине души и сожалел о бесплодно потерянном времени. А видя результаты, он не мог удержаться от восклицания: «Ну нет! Довольно с меня! Все это так глупо!» И все же заказывал себе несколько оттисков.
Так как он познал соблазны, подстерегающие лиц его профессии, он больше всего боялся мысли, что может стать эгоистом, и постоянно боролся с собой. Часто он жаловался жене: «Я недостаточно думаю о тебе». Она улыбалась и говорила: «Разве?», — и он, облегчив таким образом душу, чувствовал себя много лучше. Иногда он по целому часу героически старался понять, о чем же она говорила, чтобы не ответить невпопад; он подавлял в себе желание переспросить: «Что?», — боясь выдать свою невнимательность к ней. По правде говоря, он органически не был склонен (о чем он не раз говорил) вести разговоры о пустяках. Беседа, не сулившая диалектической победы, едва ли была ему по душе; так что он искренне считал себя обязанным не участвовать в ней, и это иногда вынуждало его сидеть молча «изрядный кус времени», как говорят американцы. Но, вступив в спор, он не мог остановиться, так как естественно, если не сказать свято, верил в правоту своих убеждений.
К своим творениям он относился весьма своеобразно. Он либо вовсе их не упоминал, либо, когда иначе было нельзя, говорил о них с легким пренебрежением; и не потому, что считал их слабыми, а скорее из-за суеверного чувства, что не стоит испытывать судьбу, когда имеешь дело со «святая святых». Но если другие говорили о его трудах в таком же тоне, то это причиняло ему настоящую душевную боль, какую чувствуешь, когда встречаешь грубую жестокость и несправедливость. И хотя что-то подсказывало ему, что неумно и недостойно замечать такое надругательство, он все-таки брюзжал, обращаясь к жене: «Да, думаю, это правда… Я не умею писать», чувствуя, очевидно, что если ему неприлично возмущаться подобными оскорблениями, то она вполне может возмущаться. И она возмущалась, причем так горячо, что даже он испытывал удовлетворение и облегчение.
После чая он по привычке во второй раз брался за перо. Нередко в эти часы в нем боролось чувство, говорившее, что его долг — писать, против другого чувства, подсказывавшего, что его долг — не писать вовсе, раз ему нечего сказать; и он обычно исписывал гору бумаги, так как был в глубине души убежден, что если он не будет писать, то о нем постепенно забудут и в конце концов ему нечего будет читать и не о чем думать, и хотя ему часто хотелось верить и даже убедить жену, что слава — нестоящая штука, он не спешил отказаться от нее, спасаясь, очевидно, слишком большого счастья.
Что касается его собратьев по перу, то ему нравились почти все они, хотя он относился с некоторым раздражением к тем, кто принимал себя слишком всерьез. А одного или двух он вообще не мог переносить; в них явно было слишком много зависти — чувства, к которому он был совершенно нетерпим и которому, конечно, не собирался предаваться… Он отзывался о них очень сухо, не снисходил до того, чтобы бранить их. Очевидно, его слабостью было то, что он воспринимал критику как выражение той же зависти. И, однако, наступали минуты, когда никакие слова не были в состоянии точно передать его весьма низкое мнение о своих способностях. В такие минуты он искал жену и признавался ей, что он ничтожество, ни на что не годен и без единой мысли в голове. Она возражала: «Чепуха! Тебе прекрасно известно, что все они тебя не стоят», — или что-нибудь в этом роде, но он трагически смотрел на нее и бормотал: «Ты пристрастна!» Только в эти высокие минуты подавленного настроения он жалел, что женился на ней, так как ее слова звучали бы для него намного убедительнее, если бы он в свое время не сделал этого шага.
Он никогда не брался за газеты до вечера — отчасти потому, что у него не было времени, а отчасти потому, что редко находил что-либо в них. И не удивительно, так как, быстро перелистывая страницы, он задерживался, конечно, — и это вполне естественно — только на тех местах, где упоминалось его имя; и если жена спрашивала, читал ли он ту или иную статью, он отвечал: «Нет» — и удивлялся, как ее могли интересовать такие пустяки.
Перед сном он усаживался в кресло и курил. И подчас его посещали причудливые мысли, а подчас нет. Иногда он бросал взгляд на звезды и думал: «Я просто червь! О! Эта удивительная бесконечность! Я должен глубже познать ее… больше писать о ней, о чувстве, что вселенная грандиозна и чудесна, что человек только прах и тлен, только атом, соломинка, ничто!»
И какая-то восторженность охватывала все его существо, и он знал, что если бы он только сумел положить это все на бумагу так, как ему хотелось (а в этот момент он чувствовал себя в силах сделать это), то был бы величайшим писателем, которого когда-либо видел свет, величайшим человеком, даже более великим, чем ему того хотелось, выше мелкой газетной славы, более великим, чем сама бесконечность, ибо разве не был бы он ее творцом! Но внезапно он прерывал свои размышления: «Мне надо быть осторожным… Надо быть осторожным. Если я дам волю своему воображению в такой поздний час, то завтра не смогу связать и двух слов!»
И он пил молоко и отправлялся спать.
КРИТИК
«Эх, собачья жизнь! — часто думал он. — Бросить все это и начать писать самому. Неужели у меня не получится лучше, чем у всех этих писак?» Но он все никак не мог приняться за дело. Когда-то в ранней юности он выпустил книгу, но это было далеко не лучшее, на что он считал себя способным. Да и как могло быть иначе: ему уже и тогда то и дело приходилось отрываться от лакомой косточки собственного вдохновения для разбора и критики чужих произведений!