Новая школа, полагающая, что творческая ценность критики определяется творческой ценностью разбираемого предмета и ее основная задача проникнуться духом произведения и донести его до читателя, — раздражала нашего критика; и не потому только, что создать модель горы не значит создать настоящую гору; нет, истинная творческая ценность критики заключается в ее разоблачающей и сатирической силе; разнести вещь в пух и прах, не оставив камня на камне, и расчистить место для нового слова — вот ее цель. Таково было его непосредственное убеждение, подкрепленное личным опытом. Возможно, к необходимости расчистить место для нового слова он пришел благодаря глубоко таившейся в нем уверенности, что это новое слово суждено сказать ему самому, когда он выступит с собственным произведением и покажет всему миру, чем должна быть литература.
Ему было под пятьдесят, когда его час наконец пробил, и он принялся всерьез работать над собственным шедевром, который должен был избавить его от «собачьей жизни», а может быть, даже и уготовить ему маленькую нишу в галерее бессмертных. Он радостно трудился пять месяцев, пока ему не взбрела в голову злосчастная мысль перечитать написанное. Как опытный критик, он не мог, к величайшей своей досаде, не обнаружить, что почти каждая глава, целые страницы, фразы опровергают все непосредственно им предшествующее. Он пытался внимательно проследить основную нить, которая, по его замыслу, должна была пронизывать всю вещь. То тут, то там она появлялась, а затем снова пропадала. Наш критик очень расстроился.
Решив, однако, не думать об этом, он продолжал писать. К концу седьмого месяца он снова прервал свой труд и снова терпеливо просмотрел все с самого начала. На этот раз он обнаружил четыре основных линии, которые никак не пересекались; но больше всего его поразило отсутствие оригинальности. Он был потрясен. Ведь именно оригинальность он ценил превыше всего и всю жизнь воспитывал ее в себе. Независимость и неистощимость фантазии и выдумки — вот к чему сводилось его кредо. И теперь, теперь, когда пробил его час в разгар творческих мук над столь долго откладывавшимся собственным произведением, убедиться, что… Отбросив эти мысли, он с новым упорством засел за работу.
К концу девятого месяца он как одержимый дописал последние страницы, затем неторопливо и сосредоточенно просмотрел от начала и до конца дело своих рук. По мере того, как он читал, что-то сжималось у него внутри и он леденел. Его детище лежало перед ним недвижное, без пульса, без дыхания, без красок — оно было мертво.
И вот, пока он сидел над своим бесформенным мертворожденным шедевром, без признака жизни и индивидуальности, в его мозгу зародилась страшная мысль. Всю жизнь он стремился к полной независимости, всю жизнь не признавал никакого иного закона, кроме собственного вкуса. Может быть, этот эгоцентрический культ собственной индивидуальности и привел его к полной утрате истинной индивидуальности? Не слишком ли долго он судил других, не подвергаясь сам ничьему суду? Нет, неправда, это невозможно! Запрятав подальше свое бесцветное, бесформенное творение, он взял последний присланный ему на отзыв роман и погрузился в чтение. Но, пока он читал, перед его глазами мелькали страницы собственного произведения. Наконец, отложив в сторону книгу, он взялся за перо и написал: «Этот роман поистине трагичен; он свидетельствует о том, что писатель сгорел на собственном огне; он так долго питался собственной личностью, так долго варился в собственном соку, что в конце концов завял и высох из-за недостатка питания». Вынеся этот приговор чужому творению, он почувствовал, что кровь быстрее побежала по его жилам, и ему стало тепло.
ЗДРАВОМЫСЛЯЩИЙ
Он был человек здравомыслящий. Здравый ум был его основным качеством. Иные люди могут быть изящными, тонкими, оригинальными, живыми или обаятельными, — у них нет его здравомыслия. Именно это ценила в нем его отчизна; да и он сам. Ведь самое главное — относиться ко всему просто и трезво, ни в чем не сомневаться и не увлекаться никакими фантазиями. Он знал, что с ним считаются печать, церковь и правительство, а потому изо дня в день совершенствовал в себе это удивительное свойство, которым обладал наряду с другими здравомыслящими людьми. Разве не приятно сознавать, что, когда вокруг творится так много странного и непонятного, ты всегда можешь довериться своему трезвому, здравому взгляду на вещи! Он полностью полагался на свое мнение и без малейших колебаний оповещал о нем общество, которое неизменно к нему прислушивалось.
В делах литературы он был незаменим. Читал ли он того или иного автора или нет, он всегда знал, что о нем думать. Когда-то (между делом) он довольно много прочел. И его представление о литературе, сложившееся в то время, осталось для него на всю жизнь путеводной звездой; поэтому, когда какого-нибудь писателя расценивали как «передового» или с «эротическим», «социалистическим», «патологическим», «пессимистическим», «трагическим» или каким-нибудь еще столь же малоприятным уклоном, он достаточно ясно представлял себе, что это такое, и читал этих авторов, только если их книги случайно попадались ему в руки. Ему нравились простые, незамысловатые повести, предпочтительно с любовной интригой или с приключениями (больше всего он, пожалуй, любил детективы), непременно со счастливым концом, потому что, совершенно разумно замечал он, в жизни и так хватает горя, а идеи можно почерпнуть и из газет, где их более чем достаточно. Его огорчала дурная тенденция, видимо, свойственная литературе, — отыскивать положения, в которых обнаруживаются глубины человеческого духа и человеческих нравов и обычаев. При своем здравомыслии он считал это излишним. За собой он не знал никаких глубин, а может быть, наоборот, слишком хорошо понимал, что стоит только заглянуть в эти глубины, как им не доищешься дна; и проникать в бездны, скрытые под благовидной поверхностью социального порядка, он тоже не считал нужным. Ведь это могло весьма пагубно отразиться на людях, а то и вовсе лишить их способности выполнять свои простые повседневные обязанности, как-то: накапливать и помещать капитал, ходить в церковь и поддерживать религию; руководить женой и детьми; укреплять нервную систему и заботиться о пищеварении; довольствоваться жизнью такой, как она есть.
Именно в этом заключалась разница между ним и теми, кого он всячески порицал: они хотели видеть все в жизни таким, как оно есть, он же хотел сохранить все таким, как оно есть. Но сам он ни за что не признал бы эту разницу существенной: он-то видел вещи такими, как они есть, несравненно лучше, чем все эти путаники, в этом он был уверен. Если уж человеку так необходимо копаться в разных высоких материях, то пусть этим малоприятным делом занимается поэзия, в которой все равно ничего не разберешь.
«Как бы там ни было, — говаривал он, — я и так успею узнать все, что нужно, когда потребуется, и незачем тратить время и разнюхивать все эти тайны заранее».
Он считал, что литература, как и всякое искусство, должна поддерживать в человеке жизнерадостность, и поднимал страшный шум, когда среди сотен жизнерадостных пьес и романов ему случайно попадалось что-нибудь трагическое. Он тут же бросался писать в газеты, жалуясь на мрачный тон современной литературы, и газеты, за редкими исключениями, вторили ему, потому что он был человеком здравомыслящим и их подписчиком. «Какого черта, — писал он, — посвящать меня во все эти проклятые страдания! Мне не становится от этого веселее. И, кроме того, — добавлял он обычно, — это не искусство. Дело искусства — красота». Он как-то услышал такое суждение и с тех пор всячески его отстаивал; он считал своим священным долгом посещать выставки картин, поражающих яркостью красок и обилием света. Его пленяли, конечно, и женские формы, но до известного предела. А он всегда в точности знал, где этот предел, потому что считал себя истинным блюстителем нравов в своей стране. Если здравомыслящего человека что-то коробит, будь то в пьесе, танце или в романе, значит, развлечение пора запретить. Кому-кому, а ему-то лучше всех известно, что хорошо для его жены и дочерей! Он часто размышлял на эти темы по дороге из своего дома в Сити, глядя в поезде на людей, уткнувшихся в книги. Ярый поборник свободы, как всякий англичанин, он считал недопустимым все, что оскорбляло его собственный вкус. «Эта братия, говорил он друзьям, — несет чудовищный вздор. Всякому здравомыслящему человеку ясно, что прилично и что неприлично. И эта болтовня об искусстве совершенно ни к чему. Вопрос решается гораздо проще: покажете вы это своей жене и дочерям или нет. Если нет, значит, дело с концом и это нужно запретить». Тут он принимался думать о собственных дочерях, весьма благонравных девицах, о которых можно было не беспокоиться. Не то чтобы он сам не любил настоящей, «полнокровной», как он говорил, литературы, если, конечно, в ней не было ничего безнравственного или антирелигиозного. Правда, он нередко приходил в восторг, который остерегся бы назвать своим именем, от романа, где автор не жалел красок для описания «ее прелестной груди»; но в подобных волнующих шедеврах не было и следа каких-нибудь извращений или дурацкого романтизма, скорее наоборот.