...Открыл глаза и увидел, как промеж двух бетонных осколков не более чем на пару сантиметров объявилось-высунулось крысиное рыльце. Высунулось и застыло-замерло в постижении обстановки. Бездвижные коричневые глазки-точки будто бы вовсе не смотрели мир, но тоже слушали его вместе с крохотными ушками. Ушки же лишь едва ритмично подрагивали. Каждое вздрагивание походило на сброс информации: пилорама - не опасно, грохот подвозных тележек - не опасно, поезд с готовой продукцией заскрежетал вон из зоны - не опасно, у тамбура диванного цеха кто-то громко матюгнулся - далеко, не опасно.

Не просекаемый глазом рывок, и теперь полтуловища на виду, и опять долгая обработка информации с чуть ускорившимся ритмом подрагивания ушек...

Я свою позу на камне на предмет удобства заранее не обдумывал, затекла нога, но сидел не шелохнувшись, потому что крыса мне не понравилась. Мне не нравилось ее поведение. Меня раздражала бессмысленность ее бдительности. В правой руке уже потухшая папироса, рука на весу заныла. Но левой упирался в соседний расколотый бетонный блок, и прямо под пальцами шмот бетона, никакая бдительность не спасет, если не промахнусь. А она, тупое порождение свалки-пустыря, все бдит и бдит...

Опять, как двадцать пятый кадр, неуловимый глазом рывок, и теперь она вся наружу - бездвижна, головка с глазками-пуговками в мою сторону... Мы смотрим друг на друга. Глаза в глаза. Только я про нее знаю все, а она обо мне ничего. Более того, она меня не воспринимает как нечто отдельное от прочих особенностей ландшафта. Но ведь смотрит. Неотрывно. Может, память подсказывает ей, что прошлый раз, когда высовывалась, ландшафт выглядел по-другому, то есть не было меня? Тогда что я такое с точки зрения сохранения ее жизни?

Время перекура истекало, а я так толком и не покурил. Знал, эта тварь "перебдит" меня, по крайней мере, она в том уверена: если я "живое" - не выдержу, шелохнусь. Но у меня уже в руке камень, и в моем волении, как мне шелохнуться. Потому что я ее вижу по существу, а она - только по подозрению. У меня заведомое преимущество, предусмотренное самой природой нашего с крысой одновременного сосуществования во времени и пространстве.

Так чем же я, собственно, раздражен? Почему хочется кинуть камень? Попасть желания нет. Но есть желание кинуть...

И тут я вспомнил. Вспомнил, когда сам последний раз был крысой.

На следствии подсадили в камеру паренька. Славный, спокойный, эрудированный. До него был противный, с раздражающими привычками, - с ним было проще. Но и тот, тупой и злобный, и этот, поклонник поэта Асадова и писателя Аксенова, - оба "подсадки-наседки". Моя задача - подавать себя "наседам" так, как считаю выгодным в свете предъявленных мне обвинений. Потому я в постоянном бдении. Ответ на всякий вопрос и на каждую реплику мной мгновенно продумывается. В камере, которая и прослушивается, и просматривается, я подопытный. Но у меня есть фора - я знаю о своей подопытности...

Но у крысы, у нее тоже, как ей кажется, есть своя фора - реакция на уровне двадцать пятого кадра.

Тут же вспомнились прочие "крысиные" радости: как иной раз удавалось по мелочевке "обыграть" могущественные органы; как порой умело уходил от "наружки", хотя и тогда понимал, что если им очень надо - не уйти; как хитро запудрил мозги следователю по какому-то пустяковому пункту обвинения...

Но и другое вспомнил.

О ком более прочего любил читать в книжках? Об изобретателях и испытателях, о путешественниках и государственных мужах, знающих дело и умеющих его делать...

О всякого рода борцах-подпольщиках тоже любил читать. Одни из первых моих книг - "Молодая гвардия", "Черная Салли" - это о восстании Джона Брауна в Америке, "Артамошка Лузин" - об иркутском восстании семнадцатого века, и конечно, "Овод".

В пятидесятом году мои родители впервые повезли меня в Россию. Моя бабушка так говорила: Сибирь и Россия. В дорогу я взял "Овода". В Москве на Ленинградском вокзале отец с матерью пошли брать билеты на Питер, а я, обложенный чемоданами, на скамье дочитывал "Овода", прощальное письмо к Джемме. Читал и плакал. Подошла женщина, спросила, все ли у меня в порядке. Только кивнул...

Через восемнадцать лет на следствии в питерском "Большом доме" перечитал... Задохнувшийся собственной злобой, до чего ж отвратным увиделся теперь он, герой моего детства! Сущая крыса! Но память о первом впечатлении из сознания никуда не девалась, не растворилась в новом, ином понимании, осталась рядом со всем тем радостным и приятным, что было в памяти о детстве.

Или вот еще: "Молодая гвардия". И по сей день ведь помню поименно по меньшей мере несколько десятков из той сотни мальчишек и девчонок, что немцы покидали в шурфы Краснодона...

...Я сижу на пустыре в стороне от полировочного цеха, а напротив диванный цех. Могу пойти туда и у заведующего "инструменталки", бывшего рядового полицая Краснодона, спросить: "За что? Ведь ничего особенного они не сделали?" Он, "оттягивающий" свой четвертак за "Молодую гвардию", - я знаю, что он ответит. Скривится, рукой махнет. "Да...а,- прошипит зло, наше дурачье из полицаев... Захотели перед немцами выслужиться... Раздули дело..." Его ответ мне не ответ.

А вечером в жилой зоне под деревянным крашеным грибком буду играть в шахматы с бывшим бургомистром Краснодона Стеценко. Антигерой моего детства, теперь дряхлый старик - вот он, напротив меня. Привидение! Он одного не может себе простить: что по просьбе сына всем будущим "молодогвардейцам" выбил освобождение от работ в Германии. Не выбил бы, не было бы никакого Фадеева с его романом, а сам он, Стеценко, давно бы уже вышел по амнистии, потому что кровавых дел за ним не числится, хозяйством занимался. Ему подобных давно освободили, а он подыхай тут... Так и случилось - в зоне умер.

О встречах в лагере с антигероями фадеевского романа я написал в девяносто втором году в журнале "Москва" и через некоторое время получил длинное письмо от того самого сына краснодонского бургомистра, который, будучи близким другом молодогвардейца Земнухова, выхлопотал у отца всем земнуховским друзьям освобождение от "остарбайтер". О судьбе своего отца он ничего не знал. Длинно высказывал свою пожизненную обиду на Земнухова, который не доверился, не посвятил его в "молодогвардейские" дела, но только использовал...

"Молодогвардейцев" покидали в шурфы. Овода расстреляли. Джона Брауна повесили...

Да, истории о государственных и государевых людях читались в детстве с особым интересом, с хорошей завистью ко всему, что свершалось во благо людей независимо от характера эпохи. И себя видел делателем и никогда "протестантом", бунтовщиком или уж тем более "лишним человеком".

Но истории о борцах за правое дело и за него же погибающих, знать, в какую-то особую нишу души западали на долгое сохранение, чтобы быть востребованными по первому зову...

Когда в пятьдесят шестом, после лукавых хрущевских откровений, впервые почувствовал себя выпадающим из общего строя и настроя, тогда-то вдруг джинн бунта и протеста, высвободившийся из той, потаенной, ниши, заговорил во мне языком Овода: "Клятвы - чепуха. Не они связывают человека. Если вами овладела идея - это все!"

Тогда-то и начались двоения, основательно измотавшие.

...Как любить мне Тебя, непонятную?

Как мне мстить, не поранив Тебя?..

Беспомощности своего рифмоплетства всегда стыдился, но это был способ своеобразного проговорения проблемы-боли, после которого легчало. Ведь еще предстояло умыкнуться от другой проблемы, не менее чреватой духовным распадом. Предельно точно выраженной я нашел ее в одной строке Байрона, хотя эта строка в общем-то не о том...

My very love tо Thee is hate tо them.

(Моя любовь к Тебе - это ненависть к ним.)

Любовь что? Она в душе да душевных помыслах. А ненависть, она ведь, прямо скажем, в руках. Действия, продиктованные зудом ненависти в ладонях, могут первую часть байроновского уравнения свести до призрачного состояния.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: