— Если вам угодно, — ответила Ноэль.
— Очень вам благодарен.
Он поставил мольберт поближе к ней и принялся рисовать. Она была польщена и в то же время чувствовала себя немного смущенной. Он был такой худой и бледный, что она растрогалась.
— Вы давно в Англии? — спросила она.
— С первого месяца войны.
— Вам нравится здесь?
— Сначала я очень тосковал по родине. Но моя жизнь — в картинах. В Лондоне есть изумительные полотна.
— Почему же вам захотелось рисовать меня? Художник снова улыбнулся.
— Mademoiselle, юность так таинственна! Молодые деревца, которые я сейчас писал, говорят моему сердцу больше, чем старые большие деревья. Ваши глаза видят то, чего еще не случилось. В них — сама судьба, они запрещают нам, посторонним, видеть это. У меня на родине нет таких лиц; мы проще; наши глаза открыто выражают наши чувства. Англичане же непостижимы. Мы для них нечто вроде детей. Но и вы для нас в некотором смысле дети. Вы совершенно не такие, как другие нации. Вы, англичане, добры к нам, но вы не любите нас.
— Наверно, и вы нас тоже не любите?
Он снова улыбнулся, и она заметила, какие у него белые зубы.
— Да, не очень. Англичане многое делают из чувства долга, но сердце они оставляют для себя. А их искусство — ну, оно просто забавно.
— Я мало понимаю в искусстве, — прошептала Ноэль.
— А для меня это весь мир, — возразил художник и некоторое время молчал, с увлечением занявшись своей работой.
— Так трудно найти тему, — заговорил он отрывисто. — У меня нет денег на модель, а когда работаешь на открытом воздухе, на тебя косятся. Вот если бы у меня была такая натура, как вы! У вас… у вас горе, не правда ли?
Вопрос поразил Ноэль; взглянув на художника, она нахмурилась.
— У всех теперь горе.
Художник ухватился за подбородок; выражение его глаз внезапно стало трагическим.
— Да, — сказал он, — да, у всех. Трагедия стала повседневностью. Я потерял семью, она осталась в Бельгии. Как они живут, не знаю.
— Мне очень жаль вас; я сожалею и о том, что к вам здесь не так добры. Нам надо быть добрее.
Он пожал плечами.
— Что поделаешь! Мы разные. Это непростительно. К тому же человек искусства всегда одинок; у него более тонкая организация, чем у других людей, и он видит то, чего не дано видеть им. Люди не любят, когда ты не похож на них. Если вам когда-либо придется поступить не так, как другие, вы это поймете, mademoiselle.
Ноэль почувствовала, что краснеет. Неужели он разгадал ее тайну? В его взгляде было что-то необычное, словно он обладал вторым зрением.
— Вы, наверно, уже кончаете рисунок? — спросила она.
— Нет, mademoiselle. Я мог бы рисовать еще несколько часов. Но я не хочу задерживать вас. Вам, должно быть, холодно.
Ноэль встала.
— Можно взглянуть?
— Конечно.
Она не сразу узнала себя — да и кому дано узнавать себя? — но увидела лицо, странно взволновавшее ее: девушка на рисунке всматривалась во что-то, что уже словно было перед ней, но чего еще как будто и не существовало.
— Моя фамилия Лавенди, — сказал художник. — Мы с женой живем вот здесь. — И он протянул ей карточку.
Ноэль ничего не оставалось, как ответить:
— Меня зовут Ноэль Пирсон: я живу с отцом; вот наш адрес. — Она открыла сумочку и достала карточку. — Мой отец — священник. Не хотите ли познакомиться с ним? Он любит музыку и живопись.
— С удовольствием, а может быть, мне будет разрешено написать вас? Увы! У меня нет мастерской.
Ноэль отшатнулась.
— Боюсь, что, я не смогу. Я целый день занята в госпитале, и… и… я не хочу, чтобы меня рисовали, благодарю вас. Но папе, я уверена, будет приятно с вами познакомиться.
Художник снова поклонился; она поняла, что обидела его.
— Я, конечно, вижу, что вы очень хороший художник, — торопливо добавила она. — Только… только… я не хочу, понимаете? Может быть, вы пожелаете написать папу? У него очень интересное лицо.
Художник усмехнулся.
— Он ваш отец, mademoiselle. Можно мне задать вам вопрос? Почему вы не хотите, чтобы я писал вас?
— Потому что… потому что я не хочу. Я боюсь. — Она протянула ему руку. Художник склонился над ней.
— Au revoir, mademoiselle [12].
— Спасибо вам, — сказала Ноэль. — Мне было очень интересно.
И она ушла. В небе над заходящим солнцем клубились тучи; ажурные сплетения ветвей платанов вырисовывались на фоне серого облака с золотистыми краями. Ее успокаивала эта красота, как и горести других людей. Ей было жаль художника; вот только глаза у него видят слишком многое. А его слова: «Если вам когда-либо придется поступить не так, как другие…» показались ей просто вещими. Правда ли, что люди не любят и осуждают тех, кто живет иначе, чем они? Если бы ее школьные подруги знали, что ей предстоит, — как бы они отнеслись к ней? В кабинете ее отца висела репродукция небольшой, находящейся в Лувре картины «Похищение Европы» неизвестного художника изящная, полная иронии вещица: светловолосая девушка на спине вздыбленного белого быка, пересекающего неглубокий поток; на берегу ее подруги, искоса, полусердито, полузавистливо смотрят на это ужасающее зрелище; одна из девушек пытается с робким безрассудством сесть верхом на лежащую рядом корову и ринуться вслед. Однажды кто-то сравнил лицо девушки, гарцующей на быке, с лицом Ноэль. Она думала теперь об этой картине и видела своих школьных подруг — группу возмущенных и изумленных девиц. «А что, если бы одна из них очутилась в ее положении? Отвернулась бы я от нее, как остальные? Нет, я не отвернулась бы, нет! — решила Ноэль. — Я бы ее поняла!» Но Ноэль чувствовала, что в этих ее мыслях таится какой-то фальшивый пафос. Инстинкт ей подсказывал, что художник прав. Тот, кто действует вразрез с общепринятым, пропащий человек!
Она рассказала отцу о встрече с художником и добавила:
— Я думаю, он придет к нам, папа.
Пирсон ответил мечтательно:
— Бедняга, я рад буду повидать его, если он захочет.
— И ты будешь позировать для него, да?
— Милая моя, — я?!
— Видишь ли, он одинок, и люди не очень-то ласковы к нему. Разве это не ужасно, что одни люди обижают других только потому, что те иностранцы или отличаются еще чем-либо?
Она увидела, как расширились его глаза и в них появилось выражение кроткого удивления.
— Я знаю, ты считаешь людей милосердными, папа. Но они не милосердны, нет!
— То, что ты говоришь, не слишком милосердно, Нолли.
— Ты ведь знаешь, что я права. Мне иногда кажется, что грех означает только одно: человек поступает не так, как другие. Но ведь если он причиняет этим боль только самому себе — это еще не настоящий грех. И все-таки люди считают возможным осуждать его, правда?
— Я не понимаю, что ты хочешь сказать, Нолли.
Ноэль прикусила губу и прошептала:
— Ты уверен, папа, что мы истинные христиане?
Такой вопрос, заданный собственной дочерью, настолько ошеломил Пирсона, что он попытался отделаться шуткой.
— Я возьму этот вопрос на заметку, как говорят в парламенте, Нолли.
— Значит, ты не уверен? Пирсон покраснел.
— Нам суждено ошибаться; но не забивай себе голову такими идеями, дитя мое. И без того уже много мятежных речей и писаний в наши дни.
Ноэль заложила руки за голову,
— Я думаю, — сказала она, глядя прямо перед собой и говоря как бы в пространство, — что истинно христианский дух выражается не в том, что ты думаешь или говоришь, а в том, как поступаешь. И я не верю, что человека можно считать христианином, если он поступает так, как все остальные, то есть я хочу сказать, как те, кто осуждает людей и причиняет им боль.
Пирсон встал и зашагал по комнате.
— Ты еще не видела жизни, чтобы говорить такие вещи, — сказал он.
Но Ноэль продолжала:
— Один солдат рассказывал в госпитале Грэтиане, как поступают с теми, кто отказывается от военной службы. Это просто ужасно! Почему с ними так обращаются? Только потому, что у них другие взгляды? Капитан Форт говорит, что это страх делает людей жестокими. Но о каком страхе можно говорить, если сто человек набрасываются на одного? Форт говорит, что человек приручил животных, но не сумел приручить себе подобных. Или люди и в самом деле дикие звери? Иначе как объяснить, что мир так чудовищно жесток? А жестокость из хороших побуждений или из плохих — я здесь не вижу никакой разницы.
12
До свидания, барышня (франц.).