— Да, я уезжаю. Думаю, во Францию.
— A mademoiselle?
— Она сейчас живет у моего зятя на взморье.
Художник запустил было руку в волосы, но тут же отдернул ее, вспомнив, что его могут обвинить в невоспитанности.
— Mon Dieu! [42] — воскликнул он. — Это же для вас катастрофа, monsieur le cure! — Впрочем, рамки катастрофы так явно ограничивались для самого художника незаконченным портретом, что Пирсон невольно улыбнулся.
— Ах, monsieur, — сказал художник, от которого не ускользнуло выражение лица Пирсона. — Comme je suis egoiste! [43] Я дал волю своим чувствам; это прискорбно. Мое разочарование может показаться вам пустяковым — вы ведь огорчены, что покидаете свой старый дом. Должно быть, для вас это огромное несчастье. Поверьте мне, я понимаю это. Однако проявлять сочувствие к горю, которое стараются скрыть, — это уже просто дерзость, не правда ли? Вы, английские джентльмены, не хотите делиться с нами вашими горестями; вы оставляете их при себе.
Пирсон уставился на него.
— Верно, — сказал он. — Совершенно верно.
— Я не могу судить о христианстве, monsieur, но для нас, художников, двери человеческих сердец всегда открыты — и наши и чужие. Мне думается, мы лишены гордости — c'est tres indelicat! [44] Скажите мне, monsieur, вы не считали бы совместимым с вашим достоинством поведать мне о ваших горестях, как я когда-то поведал вам о своих?
Пирсон смущенно опустил голову.
— Вы проповедуете всеобщее милосердие и любовь, — продолжал Лавенди. Но разве это совместимо с тем, что вы одновременно как бы тайно поучаете хранить горести при себе? Люди следуют примеру, а не поучению; а вы являете собой пример того, как поступает посторонний человек, а не брат. Вы ждете от других того, чего не даете сами. Право же, monsieur, неужели вы не понимаете, что, раскрывая людям душу и чувства, вы передаете им свою добродетель? И я вам объясню, почему вы этого не понимаете, если только вы не примете это за обиду. Вам кажется, что если вы откроете свое сердце, то потеряете авторитет, и, видимо, боитесь этого. Вы служители церкви и обязаны никогда об этом не забывать. Разве не так?
Пирсон покраснел.
— Мне кажется, что есть и другое объяснение. По-моему, говорить о своих горестях и глубоких переживаниях — это значит быть навязчивым, надоедать людям пустяками, думать только о себе, вместо того, чтобы думать о ближних.
— Monsieur, au fond [45] мы все думаем только о себе. Казаться самоотверженным — это только особая манера проповедовать самоусовершенствование. Вы полагаете, что не быть навязчивым — это один из способов самоусовершенствования. Eh bien! [46] Да разве это не есть проявление самого глубокого интереса к себе? Освободиться от этого можно только одним путем: делать свое дело, забывая о себе, как забываю обо всем я, когда пишу картину. Но, — добавил он с неожиданной улыбкой, — вы ведь не захотите забыть о самоусовершенствовании — это шло бы вразрез с вашей профессией!.. Итак, мне придется забрать этот портрет. Можно? Это одна из лучших моих работ. Я очень жалею, что не окончил его.
— Когда-нибудь потом, быть может…
— Когда-нибудь! Портрет останется таким же, но mademoiselle — нет! Она натолкнется на что-либо в жизни, и вы увидите — это лицо уйдет в небытие. Нет, я предпочитаю сохранить портрет таким, какой он сейчас. В нем — правда.
Сняв полотно, он сложил мольберт и прислонил его к стене.
— Bon soir, monsieur [47], вы были очень добры ко мне. — Он потряс руку Пирсону, и на мгновение в его лице не осталось ничего, кроме глаз, в которых светилась какая-то затаенная мысль. Adieu! [48]
— До свидания! — тихо ответил Пирсон. — Да благословит вас бог!
— Не думаю, чтобы я очень верил в него, — ответил Лавенди. — Но я всегда буду помнить, что такой хороший человек, как вы, хотел этого. Пожалуйста, передайте mademoiselle мое самое почтительное приветствие. Если позволите, я зайду за остальными вещами завтра. — И, взяв полотно и мольберт, он удалился.
Пирсон сидел в старой гостиной, поджидая Грэтиану и размышляя над словами художника. Неужели из-за своего воспитания и положения он не может относиться к людям по-братски? Не в этом ли секрет того бессилия, которое он время от времени ощущал? Не в этом ли причина того, что милосердие и любовь не пускали ростков в сердцах его паствы? «Видит бог, я никогда сознательно не ощущал своего превосходства, — подумал он. — И все-таки я бы постыдился рассказывать людям о своих бедах и борьбе с самим собой. Не назвал ли бы нас Христос, очутись он снова на земле, фарисеями за то, что мы считаем себя на голову выше остальных людей? Но, право же, оберегая свои души от других людей, мы проявляем себя скорее как фарисеи, чем как христиане. Художник назвал нас чиновниками. Боюсь… боюсь, что это правда». Ну, хватит! Теперь уж для этого не будет времени. Там, куда он поедет, он научится раскрывать сердца других и раскрывать свое сердце. Страдания и смерть снимают все барьеры, делают всех людей братьями. Он все еще сидел задумавшись, когда вошла Грэтиана. Взяв ее руку, он сказал:
— Ноэль уехала к Джорджу, и мне хотелось бы, чтобы ты тоже перевелась туда, Грэйси. Я оставляю приход и буду просить о назначении меня капелланом в армию.
— Оставляешь приход? После стольких лет? И все из-за Нолли?
— Нет, мне кажется, не из-за этого — просто пришло время! Я чувствую, что моя работа здесь бесплодна.
— О нет! Но даже если и так, то это только потому, что…
— Только почему, Грэйси? — улыбнулся Пирсон.
— Папа, то же самое происходило и со мной. Мы должны сами думать обо всем и сами все решать, руководствуясь своей совестью; мы больше не можем смотреть на мир чужими глазами.
Лицо Пирсона потемнело.
— Ах! — сказал он. — Как это мучительно — потерять веру!
— Но зато мы становимся милосердными! — воскликнула Грэтиана:
— Вера и милосердие не противоречат друг другу, моя дорогая.
— Да, в теории; но на практике они нередко находятся на разных полюсах. Ах, папа! Ты выглядишь таким усталым. Ты и в самом деле принял окончательное решение? А тебе не будет одиноко?
— Быть может. Но там я обрету себя.
У него было такое лицо, что Грэтиане стало больно, и она отвернулась.
Пирсон ушел в кабинет, чтобы написать прошение об уходе. Сидя перед чистым листом бумаги, он окончательно понял, что глубоко презирает публичное осуждение, которое коснулось его собственной плоти и крови; он видел также, что все его действия продиктованы чисто мирским рыцарством по отношению к дочери, суетным чувством обиды. «Гордыня! — подумал он. — Что же, оставаться мне здесь и попробовать подавить ее?» Дважды он откладывал перо, дважды брался за него снова. Нет, он не сумеет подавить в себе гордыни. Остаться там, где его не хотят, согласиться на то, чтобы его только терпели, никогда! Так, сидя перед чистым листом бумаги, он пытался совершить самое трудное дело, какое может совершить человек, — увидеть себя со стороны. Как и следовало ожидать, ему это не удалось; отвергнув приговоры других, он остановился на том, который вынесла ему собственная совесть. И снова вернулась мысль, которая терзала его с самого начала войны: его долг умереть за родину! Оставаться в живых, когда столь многие из его паствы приносят последнюю жертву, недостойно его. Эта мысль еще глубже укоренилась в нем после семейной трагедии и того горького разочарования, которое она принесла. Оставшись наедине со своим прошлым, которое покрылось пылью и стало казаться иллюзорным, он терзался еще и мыслью о том, что отвергнут своей кастой. У него было странное ощущение, что его прежняя жизнь спадает с него, как змеиная кожа; кольцо за кольцом отпадают все его обязанности, которые он выполнял день за днем, год за годом. Да и существовали ли они когда-нибудь на самом деле? Ну что ж, теперь он стряхнул их с себя, и ему надо идти в жизнь, озаренную великой реальностью — смертью!